Мне гораздо чаще приходилось быть в роли того, на кого женщина и не глядит, чем наоборот, но в таких случаях я испытывал лишь легкий укол ревности, я не ведал той горечи, почти отчаяния, которое обуревало Симона: так будет всегда, думал он.
– Что ж, мой удел – это мамаша Дюпор. Прощайте…
Я удержал его за руку и попросил проводить меня на улицу Шеврюс.
– Вы хоть немного отдохнете у меня в комнате…
Он последовал за мной, но нехотя, уныло повесив голову. Что он знал? Что мог рассказать о Мари? Я вовсе не страдал. Я хотел знать. Да, пусть все в ней станет явным. Это было любопытство самодовлеющее, как бы отчужденное. Но я упустил момент, когда Симон готов был заговорить из мести, теперь нельзя было рисковать. Он поднимался по нашей лестнице почти с благоговейным чувством. Он был потрясен.
– Да, – сказал я, – лестница недурна. Двести лет назад в Бордо умели строить… Но комнаты! Во что мы только их превратили!
Я ввел его в большую гостиную, где Мунете, мамин драпировщик, «обрядил», как он выражается, окна со всей пышностью, не поскупившись на сборки, кисти, бахрому и помпоны. Симон был ослеплен.
– Это грандиозно!
– Это уродливо. Вспомните, Симон, кухню Дюберов, вашу кухню – окорока, подвешенные к балкам, деревенские ходики с тиканьем, подобным биению сердца, буфет, скромные фаянсовые тарелки, оловянные ложки, запах муки и жареного сала, а главное, та священная сень, где обитает бог, сень «Странников в Еммаусе»…
– Э! Вот еще! Посмотреть на вас – можно подумать, вы сами верите тому, что говорите…
– Буржуазная обстановка, такая, как наша, – это совершенное уродство. Едва крестьянин начинает богатеть и помышлять о гостиной, он переходит в буржуазию, то есть в уродство.
Симон повторял:
– Э! Вот еще!
Я повел его в маленькую мамину гостиную.
– Вот здесь и живет мадам! – произнес он с почтением, смешанным с ненавистью.
– Не часто она здесь живет. Подумайте, Симон, каково мне в этом старом мертвом логове! Мы вдвоем занимаем целое крыло. Но признаюсь честно: я сам создал эту пустыню. Я всегда боялся чужих…
– Особенно девушек?
– Так же, как юношей.
– Но Мари вы не боитесь. Она говорит о вас: «Я его приручила…»
По сжатым губам Симона проскользнула быстрая усмешка, которую я помнил у него с детских лет.
– Вы что-то знаете о ней, Симон, а она не знает, что вы это знаете…
– О, господин Ален! Забудьте о том, что вырвалось у меня в сердцах. Будет нехорошо, если я расскажу вам… Впрочем, – добавил он, – это может помочь вам понять ее. Она рассказала вам о себе не все, но то, что она скрыла, может быть, сделает ее для вас еще дороже, а может быть, еще ужаснее… Разве с вами угадаешь?
– Кто мог рассказать вам о ней в Талансе? Да и здесь вы никого не знаете. Я вам не верю.
– Э! И не верьте. Я-то вас ни о чем не прошу!
Он снова окаменел.
– Но я, Симон, я вас прошу об этом. Придите мне на помощь, вы, знающий о ней то, что сделает ее для меня еще дороже или еще ужаснее. Нельзя оставлять меня в таком сомнении. Чего только я не насочиняю теперь?
Тоска терзала меня, но я еще и разыгрывал ее, чтобы сломить последние колебания Симона. Настоящие слезы лились у меня по щекам, но, будь я один, я, может быть, и не пролил бы их. Таков уж я есть. Да простит меня бог!
Ничего необыкновенного не было в том, что Симону все стало известно. Балеж, горбатый приказчик, жил в квартале Сен-Женес. По четвергам, как и обычно, вечером после закрытия магазина, он отправлялся домой в том же трамвае, каким ездил и Симон к себе в Таланс. Сначала они обменивались лишь несколькими словами.
– Но и он тоже, этот Квазимодо, мечтает о Мари как одержимый. У него нет никого: ни семьи, ни друзей, я – первый живой человек, который слушал его с интересом и даже – он сразу догадался – готов был с такой же страстью, как и он, разговаривать о Мари без конца.