– Задержи дыхание… – кое-как сумел я вышипеть Двойре, с трудом разомкнув спекшиеся губы наполовину забитого землёй рта. – Как только начнут падать, пробивайся наверх. Но не раньше.
Она не ответила, она уже находилась не так близко от меня, теперь нас с ней разделяли около десятка обнаженных мёртвых тел, и потому я уже не знал, обращаюсь ли я к мёртвой Двойре или же она слышит мои слабые выхрипы, но не может ответить. И такое отчаяние взяло меня в тот момент, такой нечеловеческий ужас подступил к самой глотке, пережав дыхание не снаружи, но уже откуда-то изнутри, от самой загруди́нной сердцевины! Хотелось завыть, забиться в истерике, заорать из последних сил, хотелось стонать и плакать дитём малым, вопить неудержным безумцем или же сдохнуть, сдохнуть, сдохнуть – сейчас, на этом месте, в этой рыхлой, оставленной Богом земле, набитой трупами моих соплеменников, сограждан, да просто хороших, душевных женщин и мужчин, таких, каким был наш несчастный Иван! А ещё – телами детей, чужих и своих, которые ещё совсем недавно радовались жизни, громко смеялись, строили планы на светлую радостную жизнь, играли в прятки, бескорыстно дружили, исполняли Моцарта с листа, валялись летом в стогу, увлекались математикой, моделированием и рыбалкой…
Это был день первое октября. Основной вал убиенных пришёлся на предыдущие три дня, от которых Господь отвёл нас волей своей. Иначе те три слоя из тел, которые были над нами в тот проклятый день, к тому же покрытые довольно тонкой грунтовой присыпкой, тут же наросли бы десятью новыми, и уже никакие силы не помогли бы нам с Двойрой пробиться к воздуху и свету. Да и ловкосилья моего никогда бы не хватило одолеть тот страшный груз, что давил на нас тоннами земли и сотнями страшных смертей.
Выбрались мы незадолго перед рассветом. До той поры лежали, будто и правда мёртвые. А ведь даже краешком пули не зацепило ни Двойру, ни меня. Дети нас спасли, так уж получилось, и мы этого не забудем, как и Евсею Варшавчику смерти их не простим, что бы ни случилось. А пока каждый из нас дыру себе пробил, через неё и дышал как умел. Несколько раз я пробовал кричать, но каждый раз сдавленный крик мой упирался в стену из земли и безжизненной людской плоти. Как будто живую волну голосом выпускаешь, а она – обратно, к тебе же, назад, но только убитая, погасшая, уже никакая, вернувшаяся без всякой надежды.
Когда выбрался, стал Двойру свою искать, не знал, что делать, как быть, куда кидаться. Знал только, что метрах в десяти от меня была, а может, и все пятнадцать было, но не дальше. А только как найти – темно, сам голый, к тому же не знаю, кто там наверху, есть ли охранение у фашистов, можно ли вообще любые звуки издавать. Странное дело, совсем не думал в это время о детях, как будто не было их совсем, никогда. Наверно, в ту минуту Бог меня под крыло своё забирал, иначе я мог бы сойти с ума, верно говорю. А тут смотрю, шевелится земля соседняя, и рука – оттуда, еле-еле высовывается: видно, слабая она была очень, Двойра моя. Раскопал, вытянул, прижал к себе, дрожа всем телом. Даже не заплакали мы, просто обнялись и замерли. Так с ней в неподвижности и пробыли, не знаем сколько: голые, страшные, несчастные, еле живые. Посидели малость, а после ползком, ползком вдоль нижнего края траншеи той смертельной – и так, пока всю не проползли. Там, уже в конце её, – наклон не так чтобы крутой. Забрались кое-как наверх. Дальше – или снова смерть, или чудо. Ни того не вышло, ни другим не обернулось. Нашли ком одежды, наполовину из земли торчал, видно совсем уж негодной, сброшенной в овраг за ненадобностью, с прошлых ещё мертвецов. Кое-как лохмотья эти на себя приладили и подались ближе к лесополосе, что начиналась от кладбища. Начало октября – уже почти ледяные ночи для измождённых, хоть и воскресших путников. Пробираемся, про деток не говорим, словно, сговорившись, обет себе дали. Понимали, как только первое слово завяжем, на том оберег наш и закончится, какой от Эзры шёл, от охранителя, – так оба чувствовали, и так оба о том молчали…
Я не знаю, кто читает сейчас эти строки, эту прощальную исповедь остатков нашей семьи. Я просто хочу, чтобы этот человек понимал, – и с этим я обращаюсь к нему, к вам, – выводя эти буквы, складывая их в слова, я, как и жена моя Девора Ефимовна, истекаю кровью. Потому что нет ничего больней для родителей, чем пережить собственных детей, не увидев, как они взрослели, не узнав, как умнели, как рожали своих детей и как выводили их в большой мир.
Нижайше прошу простить за вынужденную паузу, не смог справиться с волнением. Итак, я продолжаю…»
В дверь кабинета постучали. Дворкин вздрогнул, оторвав глаза от рукописи. Встал, открыл дверь.
– Моисей Наумыч, у вас всё в порядке? – То была ассистентка с его кафедры. – У вас же лекция в триста двенадцатой аудитории, двадцать минут как ждут. – И с тревогой взглянула на профессора. – Пойдете или отменить, может?
– Иду, иду, – придав нарочитой бодрости голосу, устало откликнулся Дворкин. – Заработался, прошу прощения…