Когда отзвучали прощальные речи еще не веривших в свое счастье, немногих уцелевших соратников, громадная выстуженная страна, казалось, замерла в ожидании: куда качнется повисший меч над обезглавленным государством, что будет завтра, чего нам ждать? Было тревожно и сиротливо.
3
Это тридцатилетнее царствование – не зря диктатор в письме к своей матери то ли обмолвился, то ли похвастал: «я – царь», хотя никакому царю не снилась такая нечеловеческая, такая первобытная власть – это людоедское торжище создало, изваяло, вылепило новый человеческий род. Умеющий строить и воевать, страдать и терпеть, прощать злодейства, но не способный естественно чувствовать, отважно мыслить, свободно жить.
В эти тревожные, непонятные и неустойчивые дни, на историческом перекрестке – как ясно мы его ощущали! – свел я знакомство с одним жовиальным и обаятельным киевлянином. Звали его весьма необычно – Марселем Павловичем – я, разумеется, не без труда справился с вульгарным соблазном спросить его, лестно ли оказаться тезкой знаменитого города с многозначительной репутацией.
Но это имя ему подходило, как говорится, пришлось по мерке. Был он веселый, ко всем расположенный, легкий, приветливый человек. И вместе с этим весьма преуспевший, самодостаточный адвокат, известный не только в родном своем городе.
Была у него достойная страсть – он исступленно любил театр, не пропускал ни одной премьеры, приятельствовал, а то и дружил со всеми имевшими отношение к этому пестрому, шумному миру, даже квартира его находилась в шаге от театрального здания – после спектаклей к нему захаживали люди, обычно принадлежавшие все той же милой ему среде, их неизменно поджидало гостеприимное застолье.
Понятно, что мы не могли не встретиться и почти сразу же задружились – он обладал врожденным даром внушать симпатию и доверие. Когда я оказывался в Киеве – там шли мои пьесы, – я неизменно был гостем этого теплого дома.
Должен сознаться, его оптимизм был причиной наших дискуссий. Меня поражало, что он сохранился не в розовом птенчике, не в юнце, далеком от реального мира, а в тертом калаче и законнике, в испытанном профессионале, знающем не понаслышке, как трудно ладить с нашей родной Фемидой.
Я был еще молод, еще запальчив, однако мог бы и догадаться, что, будь он таким неуязвимым, не посвятил бы себя профессии, почти утерявшей былое значение. Вот уже несколько десятилетий в нашей юстиции правила бал только презумпция виновности.
Всякие толки о том, что в процессе возможны полемика и состязательность, в сущности, были лишь данью традиции, утратившей какой-либо смысл.
И все же те, кто воспринимал адвокатуру как дело жизни, кто не был в ней холодным ремесленником, все понимая и все предвидя, по-прежнему уповали на логику, на римское право, на аргументы.
Давно уже все переменилось на белом свете, давно уже не было ни той публики, ходившей в суды, словно в театры, ни златоустов, ни чутко им внимавших присяжных, но все еще славились имена Плевако, Спасовича, Карабчевского, почтительно вспоминали о чуде, которое сотворил Александров, – добился полного оправдания Веры Засулич, стрелявшей в Трепова.
Быть может, то ли на дне сознания, то ли в сердечной глубине живет потребность в подвиге духа, одолевающего материю, древняя детская мечта: «Пусть же хоть раз победит слабейший!».
Марсель Павлович не упускал возможности напоминать мне невзначай, между делом, о том, как он любит свою профессию, что он обязан ей даже тем, что не связал своей жизни с театром. «Я непременно бы угодил в этот колодец и утонул. При неумеренной возбудимости, которой меня наделили предки, я рисковал наделать глупостей. Непросто даже вообразить, сколь эфемерно и унизительно стало б мое существование. Но слава богам, мозгов хватило. В какой-то мере адвокатура мне заменила Мельпомену. Своеобразные подмостки. И тоже – с возможностью самовыразиться».
И вот однажды эта удавшаяся, прочно налаженная жизнь вдруг угрожающе накренилась.
Отлично помню мартовский день, когда неожиданно он позвонил, сказал мне, что «клубок обстоятельств» заставил его прибыть в столицу, а вскорости появился и сам.
Он резко, разительно изменился, стал не похож на себя самого. Вместо уверенного в себе розовощекого острослова я обнаружил совсем другого, перелицованного человека. Его вальяжный голос утратил баритональное звучание, послышались совсем незнакомые, высокие дребезжащие нотки. Но даже не засбоившая речь, больше всего меня поразила его виноватая улыбка.
Мало-помалу, с усилием, сбивчиво, он рассказал свою историю.
Была она связана не с бедою его очередного клиента, попавшего в жернова правосудия, а с крайне неординарной личностью, принадлежавшей судейскому корпусу.
Судьи, как правило, проходили проверенный неизменный маршрут, давно утрамбованную дорогу. Не отклоняясь и не сворачивая – от первой до последней ступеньки.