– Э!.. – протянул насмешливо ходок, – это вы жители… Еще, никак, леску малость есть?.. А вы вот поживите-ка по-нашему: полтридцатки в клину, окромя ни лесу, ни выгона… Да земля-то дермо!.. Прокормись тут-то… Мы скотинку-то, почитай с самого посева, на зеленях держим, – пустить некуда… уж и так она, сердешная, извелась совсем… Зимой опять: не то ей дать соломки-то, не то избу истопить – ребятишек обогреть… Одно слово горе!.. Весной, честь-честью, выедешь в поле с сохою, а пахать-то и не на чем… Свою еще туда-сюда, как-нибудь с грехом пополам всковыряешь, а вот как придется барину аль купцу отработывать зимнюю наемку, – ну, и плачь… Вот она, жизнь-то какая!.. Иной раз так-то и земельку повинишь, что, мол, хлебушка не рожает, а иной раз и подумаешь: с чего ей, матушке, рожать-то?.. Так-то, братик ты мой…
– А небось кабак полон? – скептически заметил сторож, сплевывая сквозь зубы и расправляя чубуком трубки свои седые усы.
– Известно полон, – горячо заговорил ходок, – небось, брат, как горе-то навалится, не токмa что в кабак, в прорубь забежишь… Кабы оно, горе-то, какое часовое, наносное, так взялся бы за ум да опять справился… А то ноне голодаешь, а завтра еще пуще… Ноне у те коровенку ведут с двора, завтра – овец последних… Ноне хорош годок, да к посту хлебушка нетути, а завтра – он и вовсе, може, не родится… Вот оно что в кабак-то гонит, милый ты человек… Горе-то, оно вековешное… с шеи-то его не скопнешь: хошь ходи в кабак, хошь в рот капли не бери, все едино… хошь работай, хошь плюнь… А вино, сам знаешь, память отбивает: море по колено… Вот его мужичок-то и любит… А уж коли он в достатке – в кабак не пойдет: шкалик-то какой дома выпьет… Известно, уж пьянство – плохая статья, да сердце-то свое человек переломить не может, братик ты мой, а сердце-то у него вчастую кровью обливается… Ну, вот он ее и душит…
Ну, правда, – продолжал он, снова впадая в добродушный тон, – много есть и балуются, особливо молодые парни… Есть такие – стащит что попало, да в кабак… У нас, летось, одного мальчика осудили – в церкву залез… Ну, это, я так полагаю, от кабатчиков больше – сомущают… А малый молодой, пожить-то хочется, ну и липнет, ровно муха к меду… Эх, грехи, грехи!
– Что же это у вас земельки-то обмалковато? – перебил ходока сторож.
– Да мы встарину-то лесом владали – Будиловским бором… Без мала две тыщи десятин было… Да лес-то тот у нас казна отбила.
– Как же так? – заинтересовался сторож.
– То-то все простота… Ишь, ни плантов, ни документов нетути: лет, може, шестьдесят тому брали их в суд, они там и сгори, – в те поры вся архива сгорела… А лес-то был нам закреплен царицей Екатериной – грамота от ней была: владать нам веки-вешные Будиловским бором…
– Что ж, вы хлопотали?
– Как же не хлопотать!.. Я разов пяток в Питере-то побывал, все попусту!.. Тысячи три только своих приложили… Вконец разорились… Знамо, казна… Кабы другой кто захватил, глядишь и взяло бы наше… А с казной – что поделаешь! – Ходок сокрушительно вздохнул. – Теперь один конец: новые места… А то хоть ложись да помирай… Мир так и присудил: коли я облюбую землю, дворов тридцать сразу переселить, а остальных года через два…
– Кому ж ваша-то земля останется?
Ходок пренебрежительно махнул рукой.
– Пускай кто хочет берет… Толку-то в ней немного – почитай сто лет пашется без навоза… Може, купец какой засядет да под степь пустит, гурты отгуливать… Пускай уж разводятся, видно их, толстопузых, царство пришло…
В тоне ходока задрожали злобные нотки…
Говор затих. Сторож все покуривал трубочку и поплевывал. Ходок вздыхал и тяжело ворочался в глубине полатей.
– Что-то отец Афанасий нейдет, – пора бы и заутреню начинать? заговорил сторож.
Ходок ответил ему что-то, и опять сдержанный говор послышался с полатей. Но я уж не вслушивался в этот говор: дрема одолела меня…
Когда я проснулся, в оконце, густо запушенное морозом, тускло брезжил розовый рассвет. Ходок стоял среди избы и, благоговейно кладя поклоны, молился.
«Господи, владыко живота моего, – разносилось в полусумраке сторожки, – духа праздности, уныния, любоначалия, празднословия не даждь ми… духа же целомудрия, смиренномудрия, терпения, любви даруй ми, рабу твоему… Ей, господи, царю, даруй ми зрети моя прегрешения, и не осуждати брата моего…»
Я с любопытством оглянул молящегося. То был высокий, сгорбленный старик с огромной лысой головою, с бородою вплоть до пояса… Лицо было крайне простое и добродушное; в тихих голубых глазах светилась какая-то трогательная, детская наивность…
На лавке, прикорнув к какой-то кадушке, совсем одетый, спал мальчик лет двенадцати; на его белокурой кудрявой головке, на его полуоткрытом румяном рте почивало то же добродушие, та же беззаветная наивность, что поражала так в лице ходока. Это был его внучек, с которым он ехал до станции и едва не замерз.
В сторожку стали набираться говельщики. Поп что-то запоздал: к заутрени заблаговестили, когда уж я выехал из Яблонца.