Бабушка относилась ко мне теперь — оттого что я увлекался гольфом и теннисом и упускал случай посмотреть, как работает, и послушать, что говорит один из самых замечательных, насколько ей было известно, художников, — с презрением, которое я объяснял себе известной узостью ее взглядов. Я еще раньше, на Елисейских полях, начал догадываться, — но вполне понял только потом, — что когда мы влюблены в женщину, мы лишь проецируем на нее наше душевное состояние; что, следовательно, важны не достоинства женщины, а глубина этого состояния, и что чувства, какие у нас вызывает заурядная девушка, помогают всплывать на поверхность нашего сознания более нам дорогим, более самобытным, более дальним, более важным частицам нашего «я», нежели те, на которые действует удовольствие беседовать с человеком выдающимся или даже счастье любоваться его творениями.
В конце концов я послушался бабушку, и это было мне тем более досадно, что Эльстир жил далеко от набережной, на одной из самых новых бальбекских улиц. Из-за жары мне пришлось сесть в трамвай, проходивший по Пляжной улице, и я старался, — чтобы ничто не мешало мне воображать, будто я в древнем царстве киммерийцев, а то, пожалуй, на родине короля Марка или там, где был когда-то лес Броселианд, — не смотреть на дешевую роскошь открывавшихся моим глазам зданий, среди которых вилла Эльстира была, пожалуй, самой безобразной в своем богатстве, но он все же снимал ее, потому что это была единственная вилла во всем Бальбеке с такой большой комнатой, где он мог устроить себе мастерскую.
Из-за этого же я, проходя по саду, отворачивался от лужайки, — меньших размеров, чем у жителей парижских пригородов, — от статуэтки влюбленного садовника, от стеклянных шаров, куда можно было смотреться, от бордюров из бегоний и от беседки, где вокруг железного стола вытягивались качалки. Но зато после всех этих подступов с печатью городского безобразия мне уже не резала глаз шоколадная резьба на панелях в мастерской; я был счастлив вполне, потому что при виде окружавших меня этюдов почувствовал, что могу возвыситься до упоительного ощущения красоты многообразных форм, которые я до того дня не отделял от общей картины жизни. И мастерская Эльстира предстала передо мной как бы лабораторией некоего нового мироздания, где Эльстир выхватил из хаоса, который являет собой все, что мы видим, и на прямоугольных холстах, развешанных и так и этак, возвел в перл создания морскую волну, в бешенстве разбрызгивающую по песку лиловую свою пену, или юношу в белом парусиновом костюме, облокотившегося на борт корабля. Куртка юноши и вспененная волна приобрели новые достоинства: они продолжали существовать, но лишились того, что являлось их свойством, — волна утратила способность что-либо намочить, а куртка — кого-нибудь одевать.
Когда я вошел, творец придавая кистью окончательный вид заходящему солнцу.
Шторы были спущены на всех окнах, в мастерской было прохладно и — за исключением одного места, на стене, где от яркого света возникали слепящие и летучие узоры, — темно; открыто было только одно прямоугольное окошко, обрамленное жимолостью и смотревшее через сад на улицу; от этого воздух почти во всей мастерской был сумрачен, прозрачен и плотен, но зато в изломах, в которые его вделывал свет, — влажен и сверкающ, точно глыба горного хрусталя, одна грань которой, уже обтесанная и отшлифованная, там и сям блестит, как зеркало, и переливается. Эльстир по моей просьбе продолжал писать, а я передвигался в полумраке, останавливаясь то перед одной, то перед другой картиной.
По большей части тут висели не те картины Эльстира, которые мне особенно хотелось посмотреть, написанные не в первой и не во второй его манере, как говорилось о нем в английском художественном журнале, валявшемся на столе в салоне Гранд-отеля, — не в манере мифологической и не в той, в которой чувствуется японское влияние, — обе эти манеры были, как я слышал, превосходно представлены в собрании герцогини Германтской. Разумеется, в мастерской были главным образом марины, которые Эльстир писал здесь, в Бальбеке. И все же мне стало ясно, в чем их очарование: любая из них являла собой преображение тех предметов, какие писал художник, — преображение сродни тому, которое в поэзии именуется метафорой, и еще мне стало ясно, что Бог-Отец, создавая предметы, давал им названия. Эльстир же воссоздавал их, отнимая у них эти названия или давая другие. Названия предметов всегда соответствуют рассудочным представлениям, которые ничего общего не имеют с нашими верными впечатлениями и заставляют нас устранять из впечатлений все, что к этому понятию не относится.