Этого мало: угощения, на которые Жильберта приглашала подруг и которые долго представлялись мне наименее преодолимой из всех преград, высившихся между нею и мной, теперь явились поводом для наших встреч, и об этих сборищах Жильберта уведомляла меня записками (ведь я стал бывать у нее недавно) на разной почтовой бумаге. На одном листке был оттиснут голубой пудель со смешной подписью по-английски, в конце которой стоял восклицательный знак; другой был с печатью в виде якоря, третий — с вензелем «Ж. С.», растянувшимся непомерной величины прямоугольником на весь лист, а еще были листки с именем «Жильберта», то напечатанным поперек в уголке золотыми буквами, почерком моей подружки, и кончавшимся росчерком под раскрытым черным зонтиком, то упрятанным в изображавшую китайскую шляпу монограмму, куда входили все буквы ее имени, но только различить какую-нибудь одну из этих букв, сплошь — заглавных, не представлялось возможным. Наконец, так как набор почтовой бумаги, которым располагала Жильберта, при всем своем разнообразии не был, однако, неисчерпаем, несколько недель спустя я вновь увидел, как в первый раз, девиз Per uiam rectam над рыцарем в шлеме внутри медальона из потускневшего серебра. Тогда я полагал, что бумага меняется, ибо того требует светский ритуал, а теперь мне думается, что, скорей всего, это была затея Жильберты, всякий раз припоминавшей, на какой бумаге она писала прошлый раз, с тем чтобы ее корреспонденты, — во всяком случае, те, на которых стоило потратиться, — получали записки на одинаковой бумаге через возможно более длительные промежутки. Так как вследствие разницы в расписании уроков некоторые подруги, приглашенные Жильбертой на чашку чая, вынуждены были уходить, когда другие являлись, то я уже на лестнице слышал долетавший из передней говор, и этот говор задолго до того, как я добирался до последней ступеньки, обрывал мои связи, — так волновала меня мысль об участии в величественной церемонии, — с повседневной жизнью, обрывал столь стремительно, что потом уже я забывал снять шарф, когда мне становилось жарко, или посмотреть на часы, чтобы вовремя прийти домой. Даже лестница, сплошь деревянная (как в тех домах, что строились тогда в стиле Генриха II — стиле, которым долго увлекалась Одетта, но от которого она потом все-таки отказалась), с объявлением, какого не было на нашей лестнице: «Спускаться на лифте воспрещается», представлялась мне чудесной, и, описывая ее моим родителям, я сказал, что это старинная лестница и что Сваи привез ее откуда-то издалека. Любовь к истине была во мне до того сильна, что я не задумываясь дал бы им эти сведения, даже если бы я был уверен, что они недостоверны, ибо только такого рода сведения могли внушить моим родителям почтение, какое испытывал я к лестнице Сванов. Так в присутствии невежды, неспособного оценить гениальность врача, лучше не говорить, что он не умеет вылечить насморк. Но я не отличался наблюдательностью, в большинстве случаев не знал, как называются и что собой представляют вещи, находившиеся у меня перед глазами, — я был уверен в одном: раз ими пользуются Сваны, значит, это что-то необыкновенное, и потому я не сознавал, что, рассказывая родителям об их художественной ценности и о том, что лестница привезена, я лгу. Я этого не сознавал, и все же внутренний голос мне на это намекнул, потону что я почувствовал, что густо краснею, когда меня перебил отец: «Я знаю эти дома, — сказал он, — я видел один, а ведь они похожи; Сван просто-напросто занимает несколько этажей; дома эти строил Берлье82». Осец добавил, что хотел было снять квартиру в одном из таких домов, но передумал: они неудобные и в прихожей темновато; вот что он сказал; я же инстинктивно почувствовал, что мой здравый смысл должен принести жертву ради престижа Сванов и ради моего счастья: усилием воли я, вразрез с тем, что услышал от отца, раз и навсегда отстранил от себя, подобно тому как верующий отстраняет от себя ренанову «Жизнь Иисуса»,83 тлетворную мысль, что в такой квартире, как у Сванов, могли бы жить и мы.
Так вот, в дни угощений я поднимался по лестнице, уже ни о чем не думая и ни о чем не вспоминая, являя собою игралище самых низменных рефлексов, и вступая в зону, где уже чувствовалось благоухание г-жи Сван. Воображение рисовало мне шоколадный торт во всем его великолепии, окруженный десертными тарелочками с печеньем и серыми камчатными салфеточками, каких требовал этикет и каких я ни у кого, кроме Сванов, не видел. Но это неизменное, продуманное целое словно зависело, подобно упорядоченной вселенной Канта,84 от крайнего усилия воли. Убедившись, что все мы в сборе, Жильберта вдруг смотрела на часы в своей маленькой гостиной и говорила:
— Послушайте! Завтракала я давно, обедать мы будем в восемь. Я уже проголодалась. А вы?