(После нашего возвращения мне удалось преодолеть дурацкие препоны не только с польской, но и с западногерманской стороны и послать в Картузы десять мешков цемента. Идея Линды.)
Хотя моя невеста обещала тетушке Хедвиг прислать цемент для ремонта разрушенного снарядами сарая, тетушка продолжала сокрушаться: «Ничего-то у нас нет; всего-навсего немного ржицы, корова, теленочек, квашеные яблоки, если не побрезгуешь, ну и, конечно, уточки-курочки и несколько гусей, но мы их не откармливаем…»
Однако гусей не подали. Зато из стеклянных «закатанных» банок вынули и поставили на стол жилистую курятину; сестра моей бабушки считала, что заготовленные впрок куры куда более аристократическая еда, нежели парные куры, которых только что прирезали и кудахтанье которых мы, значит, слышали бы за сарайчиком с инвентарем, прежде чем им свернули бы шеи. Может быть, моя тетушка угостила нас консервированным куриным мясом из уважения к моей невесте, ведь позже в огороде, между грядками с кормовой капустой, она сказала: «Ну и даму ты подцепил, сразу видать — из благородных».
Разумеется, мы нащелкали множество фотографий. Дети дяди Йозефа, двоюродного брата моей мамы, по просьбе Линды то и дело выстраивались перед разрушенным снарядами сараем. А под вечер мы поехали на автобусе в Картузы, к брату тетушки, дяде Клеменсу, который был братом моей покойной бабушки с материнской стороны, и к его Ленхен, урожденной Сторош, — с ними я, значит, состоял в двойном родстве. Вот это была встреча! «Ну, паренек, какая жалость, что твоя бедная мама померла так ужасно. Любила тебя без памяти, надо же, собирала твои молочные зубки. Все пропало. И у меня ничего не осталось, только аккордеон и пианино, на нем играет Альфонс, сын нашего Яна, младшенький. Потом послушаем его…»
Перед домашним концертом нам опять подали курятину из стеклянной банки, а к ней картофельный самогон, который совершенно испортили мятным ликером — ради моей невесты из благородных. (А ведь кашубы — народ со старой культурой, более древний, чем поляки. Кашубский диалект восходит к старославянскому языку, но он мало-помалу исчезает. Тетушка Хедвиг, дядя Клеменс и его Ленхен еще говорили на нем, но уже Альфонс, флегматичный парень лет под тридцать, не знал ни старого кашубского, ни той разновидности кашубского диалекта, на каком изъяснялись когда-то в Западной Пруссии, и лишь изредка вставлял польское слово. И все же специалистам по древнеславянским языкам стоило бы создать до сих пор отсутствующую грамматику кашубского; Коперник — или, как его звали, Кубник, а то и Копник — был, строго говоря, не поляк и не немец, а кашуб.)
За семейным ужином мы вели себя чересчур тихо — всех стеснял литературный язык Линды, да и я весьма нерешительно переходил временами на диалект данцигского предместья, поэтому мой дядя Клеменс, от которого через родню с материнской стороны я унаследовал оптимизм и педагогическую жилку, сказал: «Знаешь, вспоминать о грустном — толку нет. Давайте споем, да так, чтобы чашки в шкафу звенели».
И мы запели всей семьей: тетя Хедвиг, ее дочка Зельма, двоюродная сестра моей матери, ее чахоточный и потому неработоспособный муж по имени Сигизмунд, дядюшка Клеменс и его Ленхен, а также их взрослый внук, мой троюродный брат Альфонс, у него на заду вскочил фурункул, из-за этого он не соглашался сесть за пианино, но ему не удалось отвертеться: «Давай, парнишка. Перестань ломаться. Вдарь по клавишам». Нас с Линдой усадили по-семейному в серединку — будто мы уже муж и жена, а не жених с невестой, — и все мы запели хором в сопровождении дядиного аккордеона и пианино Альфонса, опустившего на круглую табуретку лишь половинку своего зада, — мы пели часа два, главным образом песню «Лес шумит, лес шумит, сердце бедное стучит». При этом мы пили картофельный самогон, который забивал мятный ликер.
(В каждом глотке этого национального напитка кашубов с переменным успехом брал верх то вкус химического экстракта, на котором настаивали ликер, то шибавший в нос сивушный дух, словно ты заглянул в картофелехранилище. Иногда тебе казалось, будто ты смакуешь переслащенный ликер, но тут его вкус заглушал плохо очищенный самогон, а когда твое нёбо привыкало к деревенской сивухе, мятный экстракт напоминал о достижениях современной химии. Впрочем, все эти вкусовые противоречия объединяла и примиряла песня «Лес шумит, лес шумит».)
Доливая стаканы, тетя вдруг спросила: «Как ты думаешь, парнишка, фюрер еще жив?»
(Такой прямой заход в историю считается у нас неприличным, ведь мы стараемся оценивать исторический материал с холодной объективностью, и мои ученики, когда я не так давно по легкомыслию процитировал тетушку Хедвиг, очень низко оценили ее политическую сознательность; если их послушать, то мне следовало ответить тете цитатой из Гегеля.)