Ирмгард Зайферт решила поверить мне. Она сняла пальто, но садиться еще не пожелала. «Представляете себе, Эберхард, эта дуреха спросила меня, ложилась ли уже и я когда-либо на вашего шерстистого берберийца».
Сразу после этого мы сели на диван и закурили. Вечер вылился под граммофонную музыку (Телеман, Тартини, Бах) в долгое заклинание прошлого, не сумевшее, однако, превратить нас в семнадцатилетних. При всем пожимании рук и поглаживании ладоней дистанция между нами росла и росла; она ставила под вопрос размеры дивана.
Я перебирал эпизоды времен своей шайки, она, снова и снова, каллиграфическим почерком, переписывала донос на крестьянина в Гарце; я углубился в подробности демонтажа алтаря в боковом продольном нефе одной католической церкви, пытаясь описать ей железную арматуру внутри новоготической гипсовой мадонны, она настаивала на том, что послала второй донос — или заявление об отсутствии реакции на первый — заказным письмом в Клаусталь-Целлерфельд; я вспоминал свои личные трудности, связанные с руководством молодежной бандой, и доказывал, что участие в ней одной девочки привело в дальнейшем к предательству, Ирмгард Зайферт объясняла мне правила обращения с фаустпатроном и никак не могла, никак не хотела понять, как могла она обучать четырнадцатилетних мальчиков применению этого оружия ближнего боя: когда я попытался сбросить с нас венок вечнозеленых воспоминаний, с почти отчаянной смелостью заговорив о Веро Леванд и о своем шерстистом берберийце, Ирмгард Зайферт опять подняла этот веночек, отмахнувшись от раннего коверного опыта Веро как от какой-то блажи: «Поверьте мне, Эберхард. Я должна выступить перед классом, открыться. Не могу же я и дальше учительствовать, живя с этой ложью на совести. Пока еще мне нужен толчок. Признаю свою слабость. Но как только юный Шербаум подаст пример, я последую, я безусловно последую его примеру. Надо с этим покончить».
Я подлил мозельского и поставил пластинку. Когда я, походив взад-вперед, причем берберийского ковра я избегал, попытался преодолеть созданную нашими речами дистанцию напрямик и без слов — я без всякого перехода сел рядом с Зайферт, схватил ее и попробовал разомкнуть ее ноги правым коленом — она подсекла мое половинчатое намерение под корень: «Пожалуйста, Эберхард. Я вам и так верю, что вы это умеете».
А немного позднее, сквозь смешок, нет, сквозь девичье воркованье, я услышал: «Если бы я была моложе и если бы ничего не знала, как педагог, об этом запрете, если бы я была свободна и гораздо моложе, поверьте мне, Эберхард, я выбрала бы Филиппа, я в объятиях вселила бы в него мужество, я бы полюбила его, горячо полюбила! — Ах, если бы у меня была его неискривленная вера, как откровенно и громко сказала бы я всем правду».
(Они присасываются. Они облепили стенки аквариума. Они живут за счет других и размножаются. Даже вечнозеленая омела с ее ягодами-стекляшками, извергающими, если их раздавить, стекловидную слизь, даже омела, хранительница дома, которую благочестиво вешают над дверью, — и та паразит.)
Она ушла вскоре после полуночи. В результате мне пришлось принять арантил. О лечении зубов, и уже проделанном, и еще предстоявшем мне, Ирмгард Зайферт говорить со мной не хотела. Она поцеловала меня в дверях: «И не сердись на меня за то…»
(«Не стоит и говорить. Еще немножко поработаю…»)
…Когда дело дошло до процесса, из семидесяти шести пунктов обвинения осталось два: неудавшееся подстрекательство к убийству полковника Шпарре и майора Юнглинга, сокращенно именуемое «Случай в крепости Нейсе», и расстрел старшего ефрейтора Арндта, которого Шёрнер застал спящим в грузовике. Обвиняемый сослался на так называемый катастрофный приказ, указ фюрера № 7 от 24 февраля 1943 года: «Тот, кто действует решительно, не подлежит наказанию и тогда, когда он превышает надлежащую меру…» Возвращался из советского плена, Шёрнер, по совету полиции, сошел со скорого поезда Хоф — Мюнхен уже во Фрейзинге, где его ждала его дочь Аннелизе. На мюнхенском главном вокзале собралась толпа бывших солдат вермахта…
Не хочу больше. Предвкушение перебивает вкус, который должен остаться потом. Все ощущается на вкус одновременно и противоречит себе же. Я знаю себя как облупленного. Слова сцепляются и открывают ящички, где лежат слова, которые только и ждут того, чтобы сцепляться и открывать ящички. Еще до того, как появится и, раздувшись, выйдет на авансцену сказуемое, я киваю головой: ну да. — Пойду-ка я спать. Тошнит от нее, от этой кровати.
Проснуться и найти карандаш. Нечувствительность при доскональном понимании всяческих болей и источников боли. Эпикур упрекает в апатейе греческих стоиков, а Сенека, поклонник Эпикура (и, наверно, тайный эпикуреец), все же признает, что он чувствует горе, хотя мудрость, а вовсе не impatientia, неспособность киников страдать, дает ему способность преодолевать любое горе; а я при малейшей зубной боли хватаю арантил. Горе равняется зубной боли! — Возможно ли, что Нерон, как последовательный ученик Сенеки, поджег Рим потому, что его допекала зубная боль?