Моя пауза была длиннее. (Веро Леванд пробиралась через двор, ведя свой велосипед.) «Вы, значит, твердо решили сделать это?» (Она втиснула его между нами.) «Представьте себе газеты, например „Моргенпост"».
«Ну и что?» Это — Веро. «Давно известно». Это — Шербаум.
— Скажут ведь: трус. Пусть сожжет себя, если хочет показать, что такое напалм.
— Только что вы утверждали: когда сжигают людей, это удовлетворяет похоть.
— И продолжаю утверждать. Вспомним прошлое. Жестокие цирковые игры в Риме. Сенека говорит… (Она оборвала меня своим «Ну и что?») А Шербаум говорил тихо и уверенно: «Горящая собака — это их проймет. Больше их ничем не пронять. Они могут читать об этом сколько угодно, могут разглядывать через лупу картинки в газете, могут смотреть с близкого расстояния по телевизору, они только скажут: „Погано". А вот когда загорится моя собака, пирожные выпадут у них изо рта».
Преодолеть сопротивление Веро Лаванд — «Держись, Флип. Сейчас он начнет объективизировать» — я попытался примерами исторического характера.
— Слушайте внимательно, Шербаум. Во время войны, я имею в виду последнюю, в моем родном городе саботажники подожгли плавбазу подлодок. Команда, сплошь фенрихи и кадеты, пытались покинуть корабль через иллюминаторы. Люди сгорали внизу, застряв тазом, — ну, вы понимаете. Или в Гамбурге, например, там, когда сбрасывали канистры с фосфором, загорался асфальт на улицах. И люди, выбегавшие из горящих домов, выбегали на горящий асфальт. Вода тут не помогала. Людей закапывали в песок, чтобы не проникал воздух. Но как только воздух проникал снова, они опять начинали гореть. Сегодня никто уже не может представить себе, каково это. Вы меня понимаете?
— Как нельзя лучше. Именно потому, что никто не может представить это себе, я должен сжечь Макса на Кудаме, причем во второй половине дня.
Наша телефонная связь. «Не следует ли мне сообщить куда следует?» Врач попросил меня не делать этого.
— Да я и не смог бы. Чтобы я да на кого-то. Да я скорее…
Он подмешивал к зубоврачебным советам иронические примечания: «Будем учиться у католиков и держать уши открытыми».
После урока Шербаум быстро ушел из класса. Я склонился над своими записями. Из учительской мне был виден весь школьный двор: Шербаум присоединялся к группам, которые он раньше игнорировал. Потом он стоял с Веро Леванд в сторонке, у навеса для велосипедов. Она говорила, он слушал, склонив голову набок.
Я попытался поговорить с Ирмгард Зайферт. «Знаете, — сказала она, — иногда я надеюсь, что произойдет какое-то очищение. Но ничего не происходит».
Ее разрыв с местной лютеранской церковью — она относила его к началу ремилитаризации более двенадцати лет назад и называла своим спонтанным ответом на согласие ее церкви с созданием бундесвера, — этот гневный жест только усилил ее жажду освобождения. («Сейчас, сейчас должно было бы что-то произойти!») Она слепо надеялась на своих семнадцати— и восемнадцатилетних учениц и учеников: «Это новое, ничем не отягощенное поколение, — поверьте мне, Эберхард, — покончит с призраками прошлого. Эти мальчики и девочки хотят начать заново, а не оглядываться, как мы, назад, не отставать от жизни».
(Тогда и теперь — всегда она ораторствует.) «Мы можем уповать на непоколебимую, но притом такую благотворно деловитую отвагу нового поколения».
Что оставалось мне, как не попотчевать ее набившей оскомину кислятиной: «Поглядите вокруг. Что стало с нами? Какими трезвыми скептиками сделала нас война! Как мы хотели жить своим умом, не доверяя словам взрослых, взрослым словам! — Мало что осталось от этого. У остепенившихся тридцатипяти-сорокалетних людей нет времени вспоминать свои поражения. Мы научились оценивать обстановку. Орудовать локтями. На худой конец, приспосабливаться. Сохранять подвижность. Только не связывать себя. Лукавые тактики, порой дельные специалисты, которые стремятся к возможному и — если не возникает неожиданных препятствий — даже достигают своей цели. Но на том и точка».
Этот разговор начался в учительской и был продолжен у меня. В моем «холостяцком логове», как говорит Ирмгард Зайферт. Все было на месте и слушало. Мой письменный стол с начатой рукописью. Полка с кельтскими черепками. Среди них римские черепки из Предэйфеля. Книги, граммофонные пластинки. На моем новом берберийском ковре также лежали книги и пластинки.
Мы сидели, как всегда с бокалами мозельского поблизости, на моем диване, не сближаясь они в переносном, ни в прямом смысле. Ирмгард Зайферт говорила поверх бокала: «Я, хоть и скрепя сердце, признаю, что вы правы. Несомненно, наше поколение оказалось несостоятельным. Но не было ли это удобной отговоркой — возлагать надежды на нас, ждать, что освобождение придет с нами? Мы, принесенные в жертву, уже не могли принести жертву. Мы, уже в семнадцать лет отмеченные клеймом преступной системы, мы не могли повернуть историю, мы — нет».