Мысль снова и снова возвращалась к победе. Таров пытался представить, какой будет жизнь после войны. Жизнь станет прекрасной, сбудутся самые смелые мечты. Чтя память миллионов погибших, люди будут бескорыстно отдавать все свои силы, лучшие помыслы и знания служению великому делу, ради которого погибли герои. В минуты таких раздумий Таров считал себя участником войны. Он тоже солдат, он тоже делал все возможное, чтобы защитить родину от страшной опасности.
В одиночестве Таров все чаще вспоминал о Вере. Он жалел только о том, что не открылся ей в своих чувствах, не поцеловал на прощание. Любовь к Вере — настоящая, чистая и сильная любовь...
— Ну хватит, время истекло, — сказал молодой охранник, поглядывая на часы.
— Пусть подышит последний раз, — ответил пожилой.
— Почему последний?
— Пришло решение суда. Путевка в царство смерти.
— Да, ну! — воскликнул молодой.
— Тише ты, а вдруг он понимает наш язык. — Ладно. Эй, пошли, —крикнул пожилой, обращаясь к Тарову.
Ермак Дионисович внушал себе, что приговор — глупое измышление охранников. Не могли же его осудить заочно. Все же ночи проходили тревожно: Ермак Дионисович просыпался от кашля охранников, от писка и беготни крыс под полом, от скрипа дверей...
В конце июля громыхнула дверь камеры. У Тарова мелькнула мысль: «Это, должно быть, конец». Его привели в кабинет следователя. Юкава долго разглядывал Тарова, а потом сказал издевательским тоном:
— Сложилась та самая ситуация, о которой я предупреждал когда-то. «Токуй ацукаи» — «особые отправки». Вы на своей шкуре испытаете, что это означает. Мы не можем выпускать на свободу врагов Японского государства. Вы крепки физически и духовно, из вас отличное «бревно» получится.
«Выходит, соврал тогда Юкава, сказав, будто не знает, что означают «особые отправки», — подумал Таров. — Он, видать, очень хорошо знает и о лагере Хогоин, и о Пинфане».
Дня через три в камеру Тарова вошли те же надзиратели, надели наручники, черный мешок на голову и втолкнули в крытую машину. Так перевозили, по словам Асады, тех, на ком испытывали чумные бактерии. Его посадили в тесную сырую камеру: метр в ширину, два в длину. Окна нет. Где-то под потолком вентиляционная отдушина.
Вечером в камеру вошел Ямагиси — заместитель начальника лагеря Хогоин. Таров раза два видел Ямагиси в военной миссии. Кажется, Токунага называл его должность. Ямагиси записал фамилию, имя, отчество, возраст и ушел.
«Значит, я нахожусь пока в лагере, а не в Пинфане, — заключил Таров. — Интересно, как встретит меня Асада? Постарается быстрее умертвить, чтобы избавиться от опасного свидетеля, или окажет помощь?»
Прошло дней шесть, может, меньше или больше. Время тянулось очень медленно. Тарова снова заковали в кандалы. На этот раз и ноги связаны. «Везут в Пинфань», — думал Таров, трясясь в душной машине. Было такое ощущение, что машина летит в пропасть, в тартарары: ни звезды, ни огонька — ни одного ориентира. Покатали часа три и опять водворили в ту же камеру и будто забыли о нем: ни воды, ни пищи не приносили.
Сколько дней и ночей длилось это страшное заточение, он не знает: во времени не ориентировался, часто терял сознание...
ОТ АВТОРА.
На родину Таров вернулся весною сорок шестого года. Он позвонил, и мы встретились в его маленьком домике на Подгорной улице. Там все было по-прежнему, ничего не изменилось.
После долгой разлуки я, естественно, пристально рассматривал Ермака Дионисовича, пытаясь по внешности определить, какие отметины оставила на нем нелегкая жизнь на чужбине.
— Но теперь я ничего, человеком стал, — сказал Таров, улыбаясь. — А вот когда вызволили из карцера, говорят, был похож на мумию из Киево-Печерской лавры: кожа да кости.
Ермак Дионисович начал рассказ с конца — с предательства Халзанова и борьбы с Юкавой в ходе следствия.
— О лагере Хогоин вспоминать страшно: склеп, кромешная тьма и могильная тишина, — рассказывал Таров. — Первые дни под потолком светилась лампочка величиною с мышиный глаз. Потом она погасла: перегорела или выключили. Никогда не думал, что тишина может быть столь невыносимой. Смерти я не боялся. Угнетало сознание — похоронен заживо. Все время казалось, что я схожу с ума. Голод и жажда переносятся легче, чем тишина и темень... Надеяться было не на что: никто не найдет и не придет на помощь.
Но чудо свершилось. Однажды до меня донесся приглушенный крик: «Эй, кто-нибудь есть тут?»