«Разрешение поехать за границу (да, собственно, разрешение всякой поездки) для Пушкина прежде всего подтверждение подлинности дарованной ему свободы… Дело не только в самих поездках – не меньше в принципиальной их возможности… В контексте всего разговора… речь здесь в первую очередь о другом – опять-таки о независимости».
Вернемся к стихам Пушкина, которые приводил профессор Н. К. Козмин:
Последние строки Н. Козмин привел неточно, по памяти. Правильно:
«Этого счастья, этих прав ему не дала его родина».
Родина тут ни при чем. Ее нельзя объявлять повинной за каждую уловку, за каждую увертку, к которым прибегали то ли царь, то ли псарь. То ли вместе оба. Два цензора… Два неусыпных судьи каждой стихотворной строки и каждого житейского поступка.
Вереница разночтений
Последние слова стихотворения: «Вот щастье; вот права…» – поставлены на самое важное место, на завершение, на обрыв. Поэт не смирился с ущемлением прав гражданина и художника. Набраться новых впечатлений, творить и созидать – вот к чему стремился Пушкин.
Прежде чем привести соответствующую цитату, придется поведать о том, как ее текст оказался испорчен. Более ста лет в печати приводятся пушкинские слова, не получившие единого толкования. Да и откуда взяться верному объяснению, если самый текст печатался по-разному?
Некое недописанное слово одни специалисты читали «Map». При этом разъясняли, что так Пушкиным обозначен французский революционер Марат.
Другие на том же месте читали «Мир». Предполагали, что речь идет о поручике Мировиче, казненном в 1764 году за участие в заговоре против Екатерины II.
Третьи утверждали, что Пушкин упоминает деятеля французской революции Мирабо.
Четвертые поддерживали прочтение «Мир» и догадку насчет Мирабо, но поясняли, что таково было прозвище декабриста Николая Ивановича Тургенева, который был хром, подобно Мирабо.
Пятые заявляли, что «Мирабо» – прозвище не одного, а двух братьев Тургеневых. Достаточно, мол, убедиться, что Пушкин шлет привет «обоим Мирабо» в одном из писем 1819 года…
Супротивники не спешили разобраться, на чьей стороне истина. Устанавливалась неуместная взаимная терпимость. Кто поведет речь о французе, о графе Оноре де Мирабо, тот не преминет преподнести цитату «из Пушкина». Кто помянет братьев Тургеневых, пускает в ход все ту же цитату.
Почему же никто никому не возражает? Не кроется ли за подобной деликатностью еще одна догадка? Догадка о том, что все пять – сомнительны? Впрочем, мы еще не закончили перечисление.
Вслед за «Мир», «Map» или чем-то в том же роде, отчетливо читается союз «и», а за ним – опять-таки нечто недописанное. Все это, вместе взятое, чаще всего принимали за «Мир. и Пет.»
В результате получали прочтение: «Только революционная голова, подобная Мирабо и Петру, может любить Россию…»
При чем здесь Мирабо? Почему самая революционная голова – именно Петр? Возможно, что лет сорок-пятьдесят назад иные рассуждали так: не декабристы, а Петр Первый – вот образец, коим сейчас, в середине XX века, надлежит крепить авторитет корифея всех наук, начиная с языкознания и кончая сельским хозяйством.
Опираясь на перепутанные пушкинские строки, возвысить императора Петра за счет декабристов – вот какие требовались «пушкинизмы».
Если отвлечься от влияния обстоятельств, возникавших не столько внутри науки, сколько над ней, – вряд ли нам удастся понять, как сумел утвердиться мнимопушкинский текст.
В «Литературной газете» (1979, 14 февраля, с. 6) профессор Б. С. Мейлах попытался обосновать новый вариант: «Мирабо и Пестель». Хотелось бы знать – сколько писем прислали в газету удивленные читатели? Ведь «новейшее» прочтение «Пестель» впервые предлагалось еще в конце прошлого века.
Выступая с ответом на письма в сборнике «Сибирь и декабристы» (вып. 2, Иркутск, 1981), Б. С. Мейлах несколько подробнее изложил различные точки зрения. Он объявил вопрос открытым для дальнейших поисков, «поскольку сам автограф не дает оснований для единственного и навсегда окончательного решения».
…В рукописном отделе Московского музея Пушкина мне любезно показали фотокопию спорного текста. С первого взгляда пришло на ум прочтение, не совпадавшее ни с каким из приведенных выше. Одно смущало: «мое» прочтение выглядело до того очевидным, что оно не могло не быть найденным ранее. Поэтому я не поспешил радоваться «важной находке».
Осторожность оказалась оправданной. Порывшись в давнишних изданиях собраний сочинений, я получил повод убедиться, что новое – это всего лишь хорошо забытое старое.