Прерывая заседание с уходом присяжных, я вошел в свой кабинет очень усталый, но с чувством некоторого облегчения, вполне понятного в председателе, который после трудного и чреватого событиями судебного следствия и обостренных прении отпустил присяжных совещаться. Я не мог, конечно, предрешить приговора, но я сознавал, что ни присяжные, ни общество не вправе упрекнуть суд «в игре в правосудие». Перед первыми было открыто все внутреннее содержание дела, и их совесть могла возвысить свой голос, не смущаясь предположением, что что-либо утаено, скрыто, спрятано под сукно угодливыми или трепетными судьями. Все, что было известно суду о личности подсудимой, о мотивах и обстановке ее действий, было выяснено перед присяжными, и если они чего-либо игравшего роль в поступке Засулич не знали, то это было лишь то, чего не знал и сам суд. И общество в лице своих разнообразных и многочисленных представителей было свидетелем широкого применения начал нового суда, невзирая на исключительность дела и особенности участников. Оно имело перед собой суд «для всех равный». От присяжных зависело, если они находили это справедливым, показать, что это — суд «милостивый», а граф Пален позаботился, со своей стороны, чтобы он был и «скорый»…
Обращаясь мыслью к приговору, который обсуждался в эти минуты за закрытыми дверями комнаты присяжных, я боялся надеяться, но желал, чтобы разум присяжных возобладал над чувством и подсказал им решение, в котором признание вины Засулич соединялось бы со всеми смягчениями и относительно действия и относительно состава преступления, признание ее вины в нанесении тяжелой раны — «со- снисхождением», то такое признание не шло бы вразрез с фактами дела и с требованиями общественного порядка, давало бы суду возможность применить к виновной наказание сравнительно не тяжкое.
Кроме того, ввиду признания присяжными, что одно насилие (со стороны власти) не уполномачивает на другое (со стороны подвластных), суд получил бы полное основание, особо оттенив первое из этих насилий, почерпнуть в произведенном им впечатлении и в житейской обстановке подсудимой поводы для ходатайства перед государем о дальнейшем смягчении, о милосердии… Последствия такого приговора были бы самые благотворные во всех отношениях. Представление суда — подробное и твердое — указывало бы государю на то, как беззастенчиво преступают его сановники границы законности и уважения к человеческому достоинству; наказание, понесенное Засулич, дважды смягченное, не возмущало бы никого своей жестокостью; самый поступок Засулич, шедшей на кару и принявшей ее, приобретал бы характер действительного, несомненного самоотвержения и, наконец, главнее всего, — перед всей Россией и даже, ввиду важности процесса, перед всей Европой развернулась бы картина суда настоящего, не боявшегося смотреть в глаза истине и бестрепетно ищущего только правды. Мы, слуги нового суда, могли бы сказать всем тайным и явным его врагам: «Смотрите! Наряду с исключительными судами, не внушающими к себе ни доверия, ни уважения, есть суд, который соблюдая все гарантии правосудия и давая все средства защиты обвиняемому, умеет достигать справедливых приговоров, не возмущая совести общества и в то же время научая его узнавать свои язвы…» Обвинительный приговор, выражая слово порицания самосуду, в то же время был бы результатом такого судебного исследования, которое ясно показывало бы всем «властителям и судьям», что «nil inultum remanebit; quidquid latet apparebit!..» (Ничто не останется неотомщенным; все тайное станет явным.).
Судьба судила, однако, иначе…
В кабинете у себя я застал Ковалевского и Чичерина. Мне важно было узнать мнение первоприсутствующего уголовного кассационного департамента о ходе дела на суде, тем более, что в этом отношении M. E. Ковалевский издавна и по справедливости считался авторитетом. «Ну что, мой строгий судья?..» — спросил я его. «Обвинят, несомненно», — отвечал он мне, не поняв вопроса. «Нет! А как шло дело?» — «Очень хорошо! — сказал он, крепко сжимая мою руку, — вы сумели соединить строгий порядок с предоставлением сторонам самых широких прав, и, даже желая вас, по дружбе, раскритиковать, я не могу ни к чему придраться… Иначе этого дела и нельзя бы вести…» Чичерин удивлялся, как такое дело можно вести с присяжными. «Оно имеет несомненный политический оттенок, — говорил он, — и если присяжные вынесут обвинительный приговор (в чем он не сомневался), то этим они покажут, что они умнее тех, кто передал это дело на их суд. Но можно ли, однако, их подвергать таким испытаниям?..»