Все эти известия произвели на меня подавляющее впечатление. Я живо представлял себе этот отвратительный дом предварительного заключения, с его душными, лишенными света, камерами, в которых уже четыре года томились до двухсот человек политических арестантов, преимущественно по жихаревскому делу. Тоска одиночества сделала их изобретательными: они перестукивались и разговаривали в отверстия ватерклозетных ящиков, задыхаясь от испарений, чтобы иметь хоть какую-нибудь возможность сказать и услышать живое слово. Годы заключения сделали свое дело и разрушительно подействовали на организм большинства из них. Одиночество, неизвестность, томительность ожидания, четыре года почти без света и движения (первый год существования дома прогулки были организованы так, что на каждого заключенного приходилось не более десяти минут в месяц!), подавленные страсти в самый разгар их пробуждения — все это, сопутствуемое цингой, доводило арестантов до величайшего нервного раздражения и душевного возбуждения. Недаром с начала жихаревского политического дела в одиночных камерах русских тюрем насчитывалось 54 человека умерших, лишивших себя жизни или сошедших с ума политических арестантов. И тут-то, среди такого болезненно-чувствительного, нервно-расстроенного населения разыгралась отвратительная сцена насилия, ничем не оправдываемого и безусловно воспрещаемого законом.
Еще за месяц до этого сенат, по уголовному кассационному департаменту, разъяснил категорически, что телесному наказанию за дисциплинарные нарушения приговоренные к каторге подлежат лишь по прибытии на место отбытия наказания или в пути, при следовании этапным порядком. Приговор же о Боголюбове еще не вошел в законную силу, ибо еще не был получен (особым присутствием) указ об оставлении его кассационной жалобы без последствий. Я пережил в этот печальный день тяжкие минуты, перечувствовал те ощущения отчаяния и бессильного негодования, которые должны были овладеть невольными свидетелями истязания Боголюбова при виде грубого надругательства силы и власти над беззащитным человеком, который притом, будучи студентом, конечно, далеко уже ушел от взгляда «отчего и не посечь мужика»… Я ясно сознавал, что все это вызовет бесконечное ожесточение в молодежи, что сечение Боголюбова будет использовано агитаторами в их целях с необыкновенными успехом и что в политических процессах с 13 июля начинает выступать на сцену новый ингредиент: между судом и политическими преступниками резко вторгается грубая рука административного произвола.
Глубоко огорченный всем этим, я пошел к Палену, которого застал в беседе с одним хитроумным Улиссом правоведческого мира — Голубевым. «Какая тяжелая новость!» — сказал я ему. «Да! и кто мог этого ожидать так скоро, — отвечал Пален, — как жаль, что все это случилось! Я очень, очень огорчен». — «Я не только огорчен, я просто возмущен, граф, и уверяю вас, что эта отвратительная расправа будет иметь самые тягостные последствия». — «Какая расправа? О чем вы говорите?» — изумленно спросил меня Пален. «О происшествии в доме предварительного заключения». — «Ах, помилуйте, я совсем о другом. Наш достойнейший Владимир Степанович Адамов умер! Вот телеграмма его жены; какое несчастье!» — «Ну, это несчастье еще не большое и легко поправимое, но то, что произошло в доме предварительного заключения, действительно несчастье! — сказал я. — Разве вы не знаете, граф, что там наделал Трепов?»