Я желал власти, которой обладал он. Желал отчаянно. Именно это желание помогло мне вновь стать собой: власть мне требовалась, чтобы снять ошейники со всех угнетенных, включая себя. Но власть эта, по крайней мере для меня, тесно переплеталась со свободой надевать этот ошейник, когда захочется. Желая ее, я обрел – впервые с прихода на рудник, а может, впервые в жизни – того себя, в котором гнездилось это желание.
Удрог, слушавший Горжика то с любопытством, то со скукой, встрепенулся и после долгого молчания отважился вымолвить:
– Этот господин, надев на себя ошейник, дал тебе свободу надеть его на…
– Ничего похожего! – вскричал Горжик. Удрог, примостившись к нему, вздохнул и зашевелил губами, словно рассказывал себе что-то другое. – Как бы он мог? Он не был свободен носить ошейник как знак своего желания ни при близких, ни при чужих. Увидев меня, он ужаснулся не меньше, чем ужаснулся бы на его месте я. Он не был свободен вернуть мне свободу; даже если бы ему пришло в голову выкупить какого-нибудь раба, то я, после того, как мы узнали друг в друге собственные желания, стал бы последним, кого он выкупил. (А ведь ошейник он снял с меня первого!) После этого взаимного узнавания я уже получил над ним столько власти, что о равенстве не могло быть и речи.
Пойми, Удрог: случай, о котором я говорю, лежит за пределами словесной цепи, связывающей нас с миром, – настолько далеко, насколько это возможно для подлинно происшедшего. Если бы кто-то вздумал меня о нем расспросить, я солгал бы – полностью понимая, что лгу, – чтобы защитить моего господина и себя самого. Думаю, что и он солгал бы, защищая себя и своего раба. Я лгал бы не только ради защиты, а потому, что тогда не знал, как рассказать об этом. Думаю, что и он не знал.
Освободить меня?
Как мог ты, Удрог, – да и я, – даже помыслить об этом, когда он снял мой ошейник? Зато жест, которым он надел ошейник на себя самого, думая, что никто этого не видит, стал зеркалом, где отразилась – или смутно забрезжила – моя собственная свобода. Вновь замкнув ошейник на мне, он разбил это зеркало, но не в силах был отменить того, что я там увидел.
Но все это было давно. Я рассказываю тебе о том, что происходило в другом мире, Удрог. Теперь рабов больше нет, их еще в твоем детстве не стало. А такие, как мы, по крайней мере в больших городах, носят ошейники не скрываясь – потому и ты об этом говоришь так открыто.
Можешь ли ты, рожденный и живший свободным, это понять? Но раз уж ты слышал начало, дослушай меня до конца. Осталось немного. Много лет спустя, когда я…
Удрог, собравшись сказать, что больше не вытерпит, вдруг привстал на колени и вскрикнул:
– Что это?
Горжик, приподнявшись на локте, посмотрел в ту же сторону.
– Где?
– Да вот же! Не видишь разве?
– Что не вижу? А, это?
– Но что это?
Горжик снова улегся.
– Похоже, что кот.
В глазах напугавшего Удрога существа отражался огонь.
– Что он здесь делает?
– Мало ли что может делать кот в пустом замке ночью. Ложись и слушай.
Но Удрог, сняв с себя ошейник, сказал:
– Может, лучше ты побудешь рабом? Я покажу тебе, как мне нравится – тебе тоже понравится, знаю. – Он защелкнул ошейник на Горжике.
– Тихо, мальчик. – Горжик, хоть и в ошейнике, говорил столь же властно, хотя и с улыбкой. А Удрог, снедаемый страхом, желанием, нетерпением – и любопытством тоже, – огляделся и лег рядом с рассказчиком. Кот уже ушел.
6
– Свобода пришла ко мне в двадцать один год столь же неожиданно, как рабство в пятнадцать лет. В поле у рудника остановился другой караван – кортеж визирини. Она выкупила меня по свойственному аристократам капризу, а когда я ей надоел, отпустила на волю, выхлопотала мне офицерский чин и отправила в армию на три года.
Благодаря тому, что случилось со мной в семнадцать, на свободу вышел человек, способный желать и мечтать, – а затем я научился еще и действовать.
Однажды, в последний год службы, возвращаясь в Кхахеш, где стоял мой полк, я остановил вола на одном южном рынке. Там, у овощного ларька, расположился работорговец с шестью головами товара, такими же щуплыми и вялыми, как и он. Я купил у него всех шестерых, проделав все, чего требовал продавец: щупал им десны (рыхлые или затвердевшие), смотрел в зубы (редкие и гнилые), заглядывал в заросшие грязью уши. Поначалу я отнекивался, но охрипший, сдавленный от ярости голос меня плохо слушался. Под конец я отсчитал в грязную ладонь торговца серебро и железо, связал рабам руки за спиной по его указанию и спрятал ключ в кожаный армейский кошель на поясе. Торгаш, наверно, счел меня сумасшедшим или глухонемым. Мои руки и ноги, с языком вместе, тоже сковал паралич: я споткнулся, связывая старуху, и уронил в пыль три монетки, когда расплачивался – на радость какому-нибудь мальчишке-варвару вроде тебя. В моей шестерке был и такой, с лишаем на голове. Что это было? Злоба на рабство, лишившее меня юности и навязавшее мне шесть этих жалких созданий? Или страх, что небеса разверзнутся и некто всесильный поразит меня молнией?