Не хочу играть отведенную мне роль. Даже отрицательным героем быть не хочу! Когда я слышу слова восхищения, мне хочется куда-нибудь убежать, провалиться сквозь Оливиновый пояс. Покаяние — это тоже бегство. Бегство от своего и чужого вранья. Не лжи, благородной книжной лжи, а низменного советского вранья. Я не верю в святую Церковь и не признаю ее, как любой другой авторитет. Она тоже низменная, тоже советская. Поэтому церковное покаяние мне заказано. Один праведник как-то сказал: «Я могу принести на алтарь только одно: мое разбитое сердце». Я хочу покаяться не для того, чтобы меня простили. Кто без греха, кто посмеет бросить камень? То есть бросят-то многие, но их камни не попадут. К тому же прошлое неотменяемо, а простить — это значит отменить. Я не могу переписать жизнь набело, даже если сам Иисус Христос простит мне черновик. Скорее всего, и книга не поможет. Но теперь-то понятно, что написать ее меня побудило отчаяние, которое не выбирает средств.
Я, ЮНЫЙ АНТИСОВЕТЧИК СОВЕТСКОГО СОЮЗА...
Только сейчас, десятилетия спустя, я поняла, что я из одного теста с Павкой Корчагиным, как я от него ни отрекайся. Все-таки КПСС, вопреки своим собственным интересам, удалось воспитать из меня настоящего коммуниста, хоть и с антикоммунистическим уклоном. Теперь до меня доходит, что конфликт между мной и эпохой заключался отнюдь не в том, что я была человеком Запада, а все остальное принадлежало советской действительности и тяготело к большевизму, а как раз в том, что я была законченной большевичкой, а так называемая застойная действительность — сытая, вялая, более частная, чем общественная, тяготела к Западу гораздо больше, чем я.
Ведь что такое Запад? Это приватность, спокойное, растительное существование, осложняемое личной борьбой за совершенствование в своем деле. На Западе необязательно каждый день идти на бой за жизнь и свободу. Там можно просто жить, а не бороться. Если спросить у американца, во имя чего он живет, он посмотрит на вас, как на бежавшего из ближайшего сумасшедшего дома. Зато большевик с ответом не затруднится. Он скажет, что живет, зажатый железной клятвой, во имя победы мировой революции. Моя трагедия заключалась в том, что я родилась слишком поздно, когда СССР проиграл Западу в своей «холодной войне», и не в силу отставания по количеству мяса, яиц, молока и баллистических ракет на душу населения — а в силу человеческой природы.
Байрон это так объясняет:
Маяковский объясняет ироничнее, но доходчивее:
Советский народ с 1957 года (в этот момент я с ним впервые соприкоснулась на уровне первого класса школы) и до конца девяностых годов — это очень западный в смысле своих приватных установок народ. И если бы в 70-е годы я задала вопрос рядовому советскому гражданину, во имя чего он живет, он посмотрел бы на меня примерно так же, как и американский (если бы дело происходило в частной беседе без партсекретаря и гэбешника из первого отдела). Анекдот гласил, что социализм — это когда всем все до лампочки. Я же не могла предположить, будучи верным последователем Софьи Перовской, Александра Ульянова и Германа Лопатина, что всем все до лампочки именно при капитализме и что это и есть нормальный порядок вещей! Если бы я родилась, где-то в 1917-м или даже в 1905 году, никакой трагедии бы не было. «Оптимистическая трагедия» Вишневского — это же пастораль! Разве умереть от руки врагов на руках друзей — это несчастье? Это же мечта каждого настоящего большевика, и здесь я большевиков понимаю и с ними солидаризируюсь. Попытка пойти против течения в 20, 30, 40-е годы не привела бы меня к личной трагедии. ВЧК или НКВД действовали оперативно и радикально. Причем обе стороны были бы довольны: НКВД уничтожил бы одного подлинного врага народа среди мириад мнимых, а я бы обрела судьбу из моей любимой (до сих пор!) песни: «Ты только прикажи, и я не струшу, товарищ Время, товарищ Время». Уже одна только любимая песня меня выдает с головой. Павке Корчагину она бы пришлась по вкусу... И вкусы-то у нас одинаковые!