Но вот что еще: для чего, зачем собственно я хочу писать? Если не для публики, так ведь можно бы и так, мысленно все припомнить, не переводя на бумагу.
Так-с; но на бумаге оно выйдет как-то торжественнее. В этом есть что-то внушающее, суда больше над собой будет, слогу прибавится. Кроме того: может быть, я от записывания действительно получу облегчение. Вот нынче, например, меня особенно давит одно давнишнее воспоминание. Припомнилось оно мне ясно еще на днях и с тех пор осталось со мною, как досадный музыкальный мотив, который не хочет отвязаться. А между тем надобно от него отвязаться. Таких воспоминаний у меня сотни; но по временам из сотни выдается одно какое-нибудь и давит. Я почему-то верю, что если я его запишу, то оно и отвяжется. Отчего ж не испробовать?[275]
Таким образом, интересующие нас рассказы обнажают настоящую одержимость молчанием. Говорить – значит попытаться заполнить молчание, дать форму бесформенности невысказанного, воспоминания, преступления. Рассказчик «Береники», кажется, как никто другой борется с невысказанным. И лишь через метафору ему удается
Коммуникативная ситуация, отличающая «Записки из подполья», заключает в себе главную проблему: если признание подпольного человека возможно лишь при условии, что никто его не услышит, то идет ли речь именно о признании? Если унизившие его сослуживцы никогда не услышат его рассуждение, является ли оно более реальным, нежели то мысленное рассуждение, которое он адресовал им тем ужасным вечером, что ознаменовал его окончательное унижение и заточение в подполье? Может ли вообще существовать слово «из подполья»? Изобретенная Достоевским литературная форма словно бы представляет собой переход от молчания к слову. Русский писатель как бы изобретает слово «для себя», глубоко интимное, в каком-то смысле до-языковое формулирование того, что не может стать словом «для другого». Может быть, таким образом «Записки из подполья» реализуют программу, которую автор наметил, но не в полной мере выполнил в «Двойнике». Этот же прием был намечен в заключительном монологе гоголевского сумасшедшего, который кричит под пыткой, при том что его рассуждение, со всей очевидностью, не может быть ни записано, как того требует форма дневника, ни высказано в лицо палачам, которые предписывают ему молчание. Литературное рассуждение становится здесь рассуждением неизреченным, ментальным дискурсом.
В этом же смысле может быть понят мотив нестерпимой зубной боли, который мы находим в «Записках из подполья», и мотив вырванных зубов в «Беренике». Зубы составляют один из основных физических органов, необходимых для звукообразования. Более того, для защитников теории мотивированности лингвистического знака именно дентальные звуки обнаруживают экстериорность дискурса, его диалогический и адресный характер. К примеру, в большинстве языков зубные звуки ассоциируются со вторым лицом, то есть с адресатом дискурса. Страдать зубами, бояться их до такой степени, чтобы вырвать изо рта своей невесты, – значит физически обнаружить свою неспособность обратиться к другому с истинными словами.
Таким образом, мы видим, что интересующие нас рассказы движимы рефлексией о другости, чужестранности языка. Гиперчувствительность героев По в отношении шумов, населяющих тишину, как в рассказе «Сердце-обличитель», где убийца слышит, как под половицами бьется сердце убитого, которого он туда спрятал, перекликается с тем, что делает Георг Бюхнер в романе «Ленц», где он заставляет выкрикивать своего сумасшедшего персонажа: