Тут читатель оказывается вне временных ограничений, которые обусловливают существование персонажей книги; он знает, что их ждет, так же хорошо, как и их прошлое, и может, таким образом, изучать открывающуюся пред ним общую картину романа и как панораму, и в мельчайших подробностях, прослеживая ход той или иной тропки лабиринта и обнаруживая потаенные сокровища при каждом новом чтении.
Набоков всегда ощущает, что память смертного человека может быть предшественницей такого состояния сознания, которому прошлое может быть доступно непосредственно, и тогда возможно безконечное исследование, могущее привести к открытию водяных знаков времени. Коль скоро мы, читатели, можем раз за разом рассматривать вымышленное прошедшее, то Набоков может предложить нам испытать приводящий в дрожь восторг открытия нежданных гармоний в событиях книги. «Делая обыкновенные события источником такого поразительного непредвиденного удовольствия и внезапного открытия, Набоков преподает почти невыносимо восхитительный образ безсмертия, которое будет все сплошь состоять из таких открытий»{26}.
Такому нашедшему и занявшему предназначенное ему место читателю достается еще и другое острое и поучительное удовольствие: испытывая достоверность и ясность памяти персонажа книги, он тем самым может изучать природу и характер аберрации памяти, может видеть где, что и как ее подводит, и, может быть, даже дознаться отчего. Это-то и есть одна из главных и самых трудных тем «Пнина».
Даже самое яркое воспоминание теряет свою живость, будучи выставленным напоказ, при изложении, словно бы дневной свет настоящего слегка засвечивал, затуманивал сохраненные в памяти картины, рассматривавшиеся перед тем только в затемненной лаборатории уединенного созерцания. Лишь только частное воспоминание становится общим достоянием, лопаются кое-где тонкие сосуды, соединяющие его с первообразом посредством промежуточных воспоминательных узлов, как бы трансляционных подстанций. В критическом месте последней главы, к которому я скоро перейду, N. намекает на эту именно опасность, когда признается, что если он и «восстановил в подробностях свои предыдущие впечатления» встреч с Пниным, то это не оттого, что он помнит первоначальные события этих встреч, но помнит, как однажды уже перебирал их в памяти в парижской кофейне в начале двадцатых годов, и теперь хочет «закрепить то, что промелькнуло» у него в голове тогда. Но закрепленное словами воспоминание, даже если слова эти такие, что лучше не подберешь, утрачивает сияние и тепло, а значит, и пропуск в прошлое{27}. Его достоверность тем самым тускнеет, как только и поскольку воспоминание воплощается в слове. Подобранные мастером слова способны обвести, ретушировать, подрисовать, подкрасить и вообще оживить выцветшие воспоминания, но и в самом лучшем случае в сравнении с памятным (некогда) красочным прототипом получается мастерски раскрашенный от руки дагерротип.
В шестой главе вернувшийся домой после вечеринки у Пнина Рой Тэер, который украдкой ведет дневник в рифмованных стихах, записывает следующие интересные строчки:
В английском подлиннике (где стихи эти, между прочим, записаны линейной прозой) сказано, что прошлое заперто (locked up) в каждом. Если его отпереть, то самая его подлинность делается сомнительной, потому что время, доступное восприятию, есть самая скоропортящаяся вещь на свете.
Каждая глава «Пнина» представляет собою отдельный эпизод, поведанный N., и все они следуют приблизительно одному и тому же плану, которому в более мелком масштабе подчиняется и вся книга. В начале каждой главы мы находим Пнина в благодушном состоянии, решительно не подозревающим о готовящемся для него испытании в виде неудачи или препятствия, неожиданно несчастливого поворота судьбы, многочисленные предупредительные знаки которого он не замечал, хотя их прекрасно видит (и, может быть, расставляет) повествователь N. Облака сгущаются, сцена темнеет, и тут случается это непредвиденное и болезненное происшествие, обычно ближе к концу главы — но никогда