А вот и третий аспект «сдвоенности»: то ли Конецкий беллетрист, то ли документалист? Писал рассказы и повести, перешел на дневники: почему? Вопрос непраздный, имеет отношение к современной диалектике жанров. И к специфике таланта. Беллетрист Конецкий от Бога, у него сюжетная хватка и тонкое, подвижное, полное юмора перо. Прекрасный рассказчик. И пустил плавать целую команду героев от Росомахи до Камушкина. Однако вот вопрос: что для него интереснее: литература или литературная жизнь? Конецкий отвечает: литературная жизнь. И поскольку мы можем ему для начала не поверить, подкрепляет свой ответ следующим признанием: «Я очень мало читал художественных произведений Чехова, зато прочел, вероятно, все, что он написал „нехудожественного“ и что написано вокруг него». Литература, стало быть, — не «зеркало», она — «часть» действительности, продолжение действительности, конденсат действительности. Возвращая Конецкому этот ход, могу сказать, что в его документальных повестях наименее интересны «художественные» вставки, и в этих вставках существенна отнюдь не отделка («под Хемингуэя» или «под Гофмана»), а опять-таки фактура («израильско-египетская драка» в «Мемуарах военного советника»). Что же до «Кошкодава Сильвера», то хоть эта новелла написана тоже как бы не «самим» Конецким, а одним из его героев, однако же «следы его пера» носит, — так вот: это единственный эпизод, который просто скучен, а скучен именно от усилий «писательской фантазии», по мне-то вся эта гофманиада с котами и зловещими совпадениями перечеркивается одним точным штрихом блокадной памяти, вот этим: «…Надо что-то есть… Если срывать обои? На оборотной стороне мучной клейстер. Нет, это даст мало, а сил возьмет много…»
Потрясающая рецензия Конецкого на «Блокадную книгу» Адамовича и Гранина (так, в отделе библиографии, впервые и напечатанная когда-то «Дружбой народов») теперь, в контексте прозы Конецкого, воспринимается как откровение, просто несоизмеримое с «фантазией», «беллетристикой» и вообще «художественностью».
Приведу из той статьи одно место: «Мало кто знает, что детьми тогда считались только существа младше двенадцати лет. После этого рубежа существо превращалось в иждивенца, то есть вполне взрослого дармоеда, и начинало получать знаменитые 125 граммов. Страшно-нелепое обрушивалось на матерей, когда проклятые двенадцать лет наступали в зиму 1941/42 года, и детеныш разом переходил на половинный паек. Тогда мать начинала отдавать ему все до последней крошки, погибала, и, естественно, вслед за ней отправлялся и иждивенец. Мне повезло. К 22 июня мне исполнилось 12 лет и 16 дней. Так что в блокаду я попал готовым дармоедом и в силу этого, возможно, и выжил: не было перепада давлений…»
Документальный это текст или художественный? Чувствуете бессмысленность вопроса? А сквозной ток стиля через документальные подробности, линию «роли» — чувствуете? А что эту роль продиктовало? Запредельная боль, превышающая всякое понятие о логике и норме. Какими же «средствами» этот художественный эффект достигается? Иронией… Словечками «иждивенец» и «дармоед», поставленными в контекст тотального «оверкиля» ценностей. И наконец — самой безумностыо «цифирного расчета» там, где впору закрыть лицо и взвыть от отчаяния. И еще, еще одним словечком, ключевым для этого апокалипсиса: «естественно» — при описании смерти ребенка, которого некому спасти. Это что, «мастерство»? Или — запредельное чувство «документа», которое бьет насквозь?
Мастерство. Это мастерство. Это писательская рука Конецкого. Это художественный секрет его прозы, документальность которой («путевые заметки», «не так дневники, как воспоминания», пель-мель из радиодонесений, вахтенных записей, прочитанных в рейсе книг и взятых с собой старых писем, в свободное время расшифровываемых) есть не что иное, как тончайшая современная форма художественности.