Казалось бы, все устремления Эпаминода, так же как его друга Пелопида, вождя фиванских демократов, были направлены на прекращение внутренних греческих распрей, однако, в силу какого-то страшного закона, так и оставшегося непонятным для Плутарха, они также продолжали проливать кровь единоплеменников. И этого братоубийства не могли перевесить ни приверженность дедовским обычаям, ни любовь к отечеству, ни вошедшее в предание бескорыстие: «Эпаминода фиванцы похоронили на общественный счет — в такой бедности он скончался (говорят, что в доме умершего не нашли ничего, кроме железного вертела)».
Греки сами обескровили себя перед лицом набирающих силу македонских царей — не раз повторяет Плутарх. «О, скольких тяжких бед вы, эллины, виной! — вспоминает он в связи с этим строку из „Троянок“ Еврипида и продолжает — Ибо каким еще словом можно назвать эту зависть, эти объединенные и вооруженные приготовления греков для борьбы с греками же — все то, чем они сами отвратили уже склонившееся на их сторону счастье, обернув оружие, направленное против варваров, и войну, ведущуюся вдали от Греции, против самих себя?..»
И опять, прослеживая десятилетие за десятилетием горестное вырождение сначала греческих полисов, а затем и римской республики, Плутарх вновь обращается к вопросу о том, кто же в этом виноват — в разрушении традиций и морали, в подрыве подлинного народовластия и последующем упадке? В чем причина того, что, казалось бы, самые благие начинания неумолимо оборачиваются в свою противоположность? И хотя на этот вопрос давно уже ответил Гераклит, утверждавший, что именно война, которая одних делает рабами, а других господами, есть всеобщий закон и высшая справедливость, Плутарх, как представляется, не хотел признавать этот закон как фатальную предопределенность. Вслед за Фукидидом он обращается к более конкретной причине общественных зол — к несовершенству самой природы человека, к его злобе, зависти и алчности, неискоренимому стремлению к господству. Однако в отличие от Фукидида, который уже не надеялся изменить к лучшему человеческую природу, Плутарху хотелось верить в возможность самосовершенствования человека и благодаря этому — упорядочение общественной жизни.
В жизнеописаниях Плутарха не чувствуется ни гнева, ни возмущения или какого-то иного сильного чувства, каким пронизаны сочинения Фукидида, свидетеля надлома Эллады, и даже Сенеки и Корнелия Тацита, современников Плутарха. Осуждающий Эпикура за его учение об атараксии — беспристрастности самодостаточной личности, над которой не властно несовершенство бытия, Плутарх, по существу, именно с этих позиций воссоздает весь пройденный путь эллинов и римлян. Он не страждет и не возмущается, все уже отболело и отмерло. Для него нет ни абсолютных героев, ни абсолютных злодеев, он, в сущности, жалеет даже тех, которых осуждает, — все эти многочисленные жертвы собственного неразумия и разрушительных страстей. Ведь их наказание таится в них самих и они мучаются, так, как Гай Марий, плебейский диктатор последнего века Римской республики, для Плутарха, убежденного противника «плебейской демократии», фигура безусловно отрицательная: Марий «оплакивал свою судьбу, посылающую смерть прежде, чем он достиг всего, чего желал. А вот Платон, умирая, восхвалял своего гения и свою судьбу за то, что, во-первых, родился человеком, во-вторых, эллином, а не варваром и не бессловесным животным, а также за то, что жить ему пришлось во времена Сократа».
Описывая одного за другим тех, что «думали лишь о себе»: афинянина Алкивиада, римлян Луция Корнелия Суллу, Марка Красса, Гая Юлия Цезаря, их херонейский биограф не удивляется тому, что такого рода людей становилось все больше «при полной развращенности народа и болезненном расстройстве государственной жизни». Распад прежнего римского мира, с его суровым благозаконием, напоминающим спартанское, порождал или диктаторов, пытающихся железной рукой поставить на ноги пошатнувшееся государство, или же таких, которые стремились бежать из него, как претор Квинт Серторий, предпринявший попытку отложиться от Рима, опираясь на местное население Испании.