На глазах у Яши Садомирова выступили крупные и, как показалось эссеисту, фальшивые слезы. А они, эти слезы, выступали лишь в двух случаях: когда по утрам ему звонили и сообщали: «Оркестр расформирован, немедленно сдайте казенный контрабас и фрак». Или когда друзья вливали в стакан сорящему направо и налево бледными матюками Яше вместо водки неочищенного 95-процентного этанола (по-аптечному: антисептического раствора).
– Кто сейчас помнит Евстигнея Фомина? И кто потом вспомнит Яшу Садомирова? Только она! Завтра же веди эту чувишку ко мне домой! Я ей объясню про всю нашу музыку. Про жизнь и про смерть Фомина объясню. Я ей сразу: на полсмычка – и обратно!.. Да ты хоть понимаешь, что это означает, что она не из кого-нибудь – из Фомина напевает?
Автор эссе не ответил. Но Яша в ответах и не нуждался.
– А это означает: новое время в России настало! Не по заявлениям настало – по сути. А почему, спросишь, оно настало? А потому, что был наш Фомин, кроме всего прочего, музыкальным негром. Ну, за других музыку писал он! Ведь иначе пробелов в его биографии не объяснить. Пустот – по нескольку лет кряду – не заполнить. Почти тридцать опер, шедших в конце восемнадцатого века в России, не кому-нибудь – Евстигнею Ипатьевичу приписывалось! Тридцать! И не зря, видно, приписывалось. А официально он только шесть написал… Тогда ведь сочиненьица многих наших верзунов великих на подневольном труде держались. Лабали и писали за них, а они только имя свое гордое на титульном листе партитуры выводили! И гений русской музыки Фомин – это я тебе как еврей, за Россию болеющий, скажу – вынужден был месяцами и даже годами за верзунами этими дописывать, облагораживать их, выправлять. А за это те, чьи вещи он до кондиции доводил, Евстигнея ненавидели люто. И сейчас – то же самое! Все клевые чуваки – и в театре, и в литературе, и в музыке – только и переписывают за бездарностями! И куда мы, русские, только смотрим, и когда конец этому будет?… – сбился на причитания Яша. Но тут же выправился, сказал: – Вот она – чувишка эта – и есть конец такой лажи! Кочум всей лаже и квинта! Потому что поет она – из самого Фомина! Не из бездарей, им возвеличенных! А это значит: теперь кто пишет – тот и получает! Кто создал вещь – тот и создатель! Да! И творческое крепостное право для нас кончено! Теперь и я, и ты, и все мы – не лабухи друшляющие, не перелицовщики комсомольцев, спьяну языком не ворочающих, не очистители эмигрантов, язык наш сладкий, язык сегодняшний англицизмами времен Александра Благословенного засравших! – а самые настоящие творцы… А… А… – кипятился и никак не мог остыть Яша.
Женщина в форме отдалилась уже порядочно.
«Да! Так! – сообразил внезапно автор “романной истории”. – Так и надо закончить эту самую “книгу зимы”: Работала себе симпатичная женщина в каком-нибудь техническом бюро. Или верстальщицей в газете. Но… То ли бюро прогорело, то ли саму ее на улицу выперли. И – вот! Потянуло ее к старому, прочному, проверенному. И – пожалуйста! Пошла она работать в метро. А метро – это песнь и баллада, а метро – это приют и отдохновение в этом приюте…»
Незаметно для себя автор стал сочинять «Песнь о метро».
Автор эссе открыл смеженные порывом сочинительства веки и снова увидел женщину в метроформе.
«Да, вот я о чем! Весело и гордо несет она головку в красном картузе среди духовных калек и раздолбаев. Но и среди приятных и приличных людей – несет! И сейчас, проходя мимо своей любимой статуи, она запоет не из оперы стародревнего Фомина (напрасно это Яша – про музыкально-литературных негров и про бездарностей) – запоет из вытравляемого нынче “совкового” репертуара. Что-нибудь мелодичное, сладенькое, вроде: “А ну-ка, девушки, а ну, красавицы, пускай поет о вас страна…”»
Женщина у скульптуры даже не приостановилась. Чуть скованной, словно бы стерегущей самое себя походкой шла она дальше, вперед!
И от этого неостановимо-осторожного ее продвижения только что придуманный конец истории вдруг разломался, рассыпался. Показался этот конец – подобно слезам контрабасиста Садомирова – пафосным, фальшивым. И автор эссе, уже поволокший было ноутбук из пакета, чтобы вбить этот конец в клавиши, влепить намертво в экранчик, – снова опечалился и в негасимом своем раздрае закрыл глаза…
«Динамитцу бы!»