Опомнился толкователь действительности, а теперь уже и автор поспешно законченной (чтобы не возникло лишних вопросов) романной истории, только над рекой: на Чугунном мосту, в Замоскворечье.
И сзади, и впереди него, над Москворецким мостом и дальше, над Замоскворечьем, уже наполовину пригасившим огни казино, игровых залов, театров-вертепов, чуть в стороне от увешенных рекламными перетяжками улиц – стоял столбами великий и вечный свет.
Это был свет живых и свет погибших. Свет отлюбивших и свет только начинающих любить. Свет сгоревших мыслей и свет надежд, тайно возжигаемый далекими огоньками невозможного, слабо представимого, но сладко чуемого Воскресенья.
По-иному свет этот пронизывал и ночные облака: облака дивные, облака огнепрозрачные плыли в тот час над Москвой!
От света и облаков становилось ясно, спокойно. Словно не путь через все Замоскворечье до выкругленных МКАДом окраин, а может и дальше их, лежал перед автором, а одна короткая, вмиг преодолимая улочка.
Свет играл, свет поигрывал с човгающим по утоптанному, а затем тонко ошкуренному снегу повествователем, проникал в его мысли, выравнивал будущие слова, поступки. И скрыть что-нибудь от этого нежданного сиянья, от этого редко взрывающегося над Москвой светотворенья – было невозможно.
«А пытаются ведь! Тонны и километры мыслишек, слов и действий – под смехом и говорильней скрывают! Позорную утрату духовного и телесного благообразия – пустыми словами укрыть пытаются. Да как ловко, хитро!»
От собственной – тут же уясненной – наивности и от слабой загрудинной боли, вслед за ней возникшей, повествователь на минуту прикрыл глаза.
А когда раскрыл их – никакого светосияния не было уже и в помине.
Впереди был долгий, неясно представляемый путь. Современному исхлопотанному, занятому поисками мзды и выгод человеку в это трудно поверить, но повествователь не знал: куда идти?
Оглянувшись с моста, он попытался еще раз увидеть необыкновенный свет, или хоть – меж шпилей и башенок – отблеск падающей звезды (которую по уговору с собой можно было за что-нибудь символическое принять).
Но никакого света он не увидел.
Зато увидел другое: сзади, за рекой, над развалинами гостиницы «Россия» выгибал себя круто тройной дымок. Впереди же и сбоку, близ решеток Чугунного моста, услышалось ему ворчанье собак.
«Этого только не хватало…»
Он ускорил шаги, но через минуту оглянулся еще раз.
Три женщины с собачьими головами и с собачьими лапами, в длинных змеящихся серых накидках, померещились ему в грязненьких отвалах снега на месте разрушенной и чуть дымящей после дневных работ гостиницы «Россия».
«Как те эринии. Или это фурии? Да, пожалуй. Как в опере Евстигнея… Евстигнея, как его…» – он вдруг забыл фамилию композитора, о котором толковал ему сладкозвучный контрабасист и спившийся циник Яша Садомиров.
«Верно, фурии. Они терзают душу, выгрызают сердце, а потом… потом уводят в ад. Только почему – головы у них собачьи? Ну да, понял: от прикосновения к нашей жизни даже фурии собаками становятся».
Подняв воротник длинного серого пальто, повествователь заторопился дальше, вперед.