– Кумекаешь? Все должно быть – по-революционному, а не как-то так… ну, по-другому, словом. Ты сидай, сядь… Вот, приготовил тебе. Выпьешь – сердце каменным станет. Ни вправо, ни влево. Тяжелое будет, не ворохнется! А нам без каменного сердца – никак. Кумекаешь? Я ведь… Бывало, в день по шестьдесят человек расстреливал. А когда и по семьдесят. И это только тех, кого своеручно. И мутило меня опосля, и головой о коряги било! Трудно поначалу терпеть-то. От и научили меня валахи бессарабские: стакан крови перед тем делом выхлестывать. На несколько дней одного стакана хватает! Токмо мы не вурдалаки, не думай! Вурдалаки, они из живых кровушку пьют. А мы – мы токмо из мертвяков. Мы сами – мертвая кровь! Сами – мертвая рота!
Саенко вдруг вскочил, дернул с силой Гнашку за руку. Тот задком на табуретку и опустился.
– Снимай рушничок, пей.
Гнашка с осторожностью поднял полотенце.
И пробил его ноздри наскрозь, пробил, а потом и разорвал носоглотку – запах горьковато-стоялой человечьей крови!
Такую кровь вдыхал он, падая во время перестрелок головой в траву, такую же – лужицей – посыпали песочком через пару часов после того, как кончили атамана Григорьева.
– Ишо нюхает он! – фыркнул досадливо Саенко, заметивший, как дрогнули краешки Гнашкиных ноздрей, и заподозривший в этом трепетании ненависть к продукту его неусыпной деятельности. Потом, запечалившись, сказал: – Свежее – не было. Вчерашняя. Ну, чтоб правдивей сказать – ночная. Оно б, конечно, лучшее – свежей, сегодняшней… Да где взять ее сегодня? Ни одного гада человеческого нам на сегодня не выделили.
Стакан крови стоял полный доверху. И хоть была она несвежей, вчерашней, казалось Гнашке: кровь слегка дымилась.
– Пей! Застрелю! – бешено крикнул Саенко.
Тут же по двору забегала, смешно, как младенец, шлепая босыми ногами, запричитала в голос – громче, громче, – языкатая Варька: «Ой, горе мне, горе! Горе – и край!»
Лобастый как бычок, кучерявый на висках Гнашка зажмурился и, с каждым глотком привыкая все сильней к дымно-соленому, горько-уксусному вкусу человечьей крови, опорожнил стакан до дна.
Глаза открыть он боялся. Может, поэтому – показалось: восходят по жилам остроперые рыбы, белобрюхие лягушки всплывают в животе его кверху пузом, пляшут в голове малые, быстрые, до гвоздка выкованные кони, ходит по рукам сила сильная, и дрожь из них уходит. А сердце… Становится оно стиснутым, крепким. Улетают из сердца боязнь с тревогой, и мелкий болезненный перестук высыпается, как тот сор из сухой, продутой ветрами тыквы.
Ну а за стуком вослед – и само сердце выкатывается из груди. И бежит оно, и подпрыгивает. Укатывается по пескам, плывет над реками. И не достать его ни пулей, ни рыбацкой сетью. Правда потом – назад ворочается. И дыра в груди зарастает, зашивается суровыми нитками. И становится в сердце тесно, каменно: хоть бей в него молотом, саблей с налету секи!