Но однажды ты встанешь с ясной головой и начнешь делать дело. Дело это теперь не заключается в копании в чужих кишках. Вначале ты корпишь над белым листом бумаги. Слева от тебя на столе толстая пачка таких листов. Потом бумага перекочевывает на правую сторону, и слева появляется новая пачка, и ты снова корпишь, потом процесс повторяется, но из толстенного накопления надо извлечь лишь кроху драгоценного в виде нескольких белых листиков, числом столь малым, что вначале даже жаль потраченной бумаги, но потом к этому привыкаешь, и со временем "пустой породы" остается все меньше и меньше. После этого надо ждать месяц или два — в зависимости от состояния — и повторять процесс еще и еще, и только тогда, когда ты дошел до ручки и не можешь спокойно глядеть на собственное дитя, можно брать большой конверт, вкладывать в него первый экземпляр и отправлять. Но и после этого ты не живешь, а существуешь. После этого начинаешь делать все что угодно. Посещаешь студию и слушаешь плохие-хорошие рассказы или, наоборот, — хорошие-плохие рассказы. От перестановки слов смысл не меняется, потому что они действительно стоят этого. Выслушиваешь рассуждения о социалистическом реализме, главным критерием которого, по мысли высказывающегося, является лозунг — не возгневи братьев наших высших; попадаешь к маститому неизвестному редактору или, наоборот, — известному немаститому, которые успешно и регулярно издаются в силу давности срока сидения в служебном кресле, и слышать от них: "Это все годится для сборника, но не подходит для нашего журнала", или еще что-нибудь подобное; наконец, никуда не ходишь, а лишь выбираешься во двор и помогаешь детворе, например, приколотить скворечник или слепить снеговика — в зависимости от времени года.
И все это время ты ждешь. Ждешь месяц, два, полгода, проходишь все стадии — от гениальности до черной меланхолии.
В середине лета у меня еще были деньги, и я, вступив в переписку с двумя журналами, ждал соизволения редакторов. Кроме того, в местном издательстве "дозревал" сборник моих рассказов, и мир был полон тщеславных надежд — слишком оптимистичных, как оказалось позднее.
Я выходил утром из квартиры в разморенный мир асфальта и накаленного бетона, где:
где малая тень акаций казалась чем-то чужеродным и сиротливым, а трава жухла на газонах, и детвора, собранная на каникулы в городских лагерях, обрывала головки уцелевшим одуванчикам;
где воротничок рубашки к вечеру становится похожим на тряпку, которой вытерли недельную пыль со шкафа;
где по горизонту над крышами домов рыжело кольцо марева, потому что город был промышленным и на сто километров в радиусе все земли распахивались и походили сверху на аккуратные шахматные поля;
где нескончаемый поток машин выплевывает синюю мерзость, и она вползает в окна, форточки и легкие человека;
где районы заводов блестели от металлической пыли, а листва приобретала сероватый оттенок, и где вы через пять минут ощущаете во рту вкус медяка;
где миллион роз напрасно источают в воздух тонкий аромат;
где терриконы — такой же неотъемлемый элемент пейзажа, как и несмываемая угольная пыль вокруг глаза шахтеров, спешащих со смены домой.
Я попадал к Славику в мастерскую, и мы пили пиво среди сохнущих картин, бумажного хлама и подрамников и вели философские беседы о политике, потому что только подобные нам могут вести такого рода разговоры изо дня в день и не находить в этом удручающего обстоятельства.
Иногда я заходил к матери, когда знал, что отчима нет, и сидел молча в качалке на балконе, вдыхая кондиционированный воздух и перелистывая старые, читанные в детстве книги, в которых Морганы плыли по подземной реке и пробирались по мрачной пещере, а Волк Ларсен правил своим сумасшедшим экипажем, где приговоренный к повешению профессор Даррел Стэнтинг в снах путешествовал по звездам и жил на необитаемом острове и где мир был настолько неправдоподобен и прост, что только таким его можно постигать в детстве.
Когда мне это надоедало, я закрывал книгу и смотрел на сиреневую обложку, из которой вдруг проглядывали другой дом и другая обстановка, в которой книги стояли в шкафу из орехового дерева, ламповый приемник "Беларусь" нашептывал старый фокстрот, а за окном чернела полярная ночь и шел снег или, наоборот, стояли круглосуточно светлые дни. Это был отцовский дом, в его духе и с его легкой руки.
И еще я помнил.