Но для меня (так же как, сам по себе неприятный, может быть, запах нафталина и ветиверии меня бы привел в радостное возбуждение, напомнив мне синюю чистоту моря в день моего приезда в Бальбек) этот запах бензина, который, вместе с дымом, вырывавшимся из машины, столько раз рассеивался в бледной лазури в знойные дни, когда я ездил из Сен-Жан де ла Эз в Гурвиль, столько раз сопровождал меня на моих прогулках в те летние дни, когда Альбертина отправлялась писать красками, — этот запах бензина рассыпал теперь по обе стороны от меня, даром что я находился в своей темной комнате, васильки, маки и розовый клевер, пьянил меня как запах полей, — не тот ограниченный в пространстве и неподвижный запах, что связывается с боярышником и, удерживаемый его клейкими и густыми цветочками, носится на небольшом расстоянии перед изгородью, — но запах, перед которым убегали дороги, менялся вид почвы, возникали замки, бледнело небо, удесятерялись силы, запах, бывший как бы символом могучего прыжка и воскрешавший мое бальбекское желание войти в стальную клетку с хрустальными стенками, но на этот раз не для того, чтобы ехать с визитами в привычные дома с женщиной, которую я хорошо знал, а для того, чтобы любиться в новых местах с незнакомыми женщинами. Запах, все время сопровождавшийся сигналами гудков проезжавших машин, к которым я подобрал слова, как к сигналам, подаваемым рожком или трубой в военных частях: «Вставай, парижанин, вставай, поезжай за город завтракать и кататься на лодке, в тени под деревьями, с красивой девушкой; вставай же, вставай». Все эти мечтания мне были так приятны, что я радовался «строгому закону», в силу которого, пока я не позвоню, ни один «робкий смертный», будь то Франсуаза, будь то Альбертина, не осмелился бы прийти меня потревожить «в глубину того дворца», где «грозный властелин от подданных своих себя желает скрыть».
Но вдруг произошла перемена декораций; уже не воспоминание прежних впечатлений, а воспоминание одного прежнего желания, совсем недавно пробужденного золотисто-синим платьем Фортюни, раскинуло передо мной другую весну, весну совсем не густолиственную, а, напротив, внезапно лишенную деревьев и цветов силой произнесенного мной имени: Венеция, — весну отцеженную, сведенную к своей сущности и передающую удлинение, потепление и постепенный расцвет своих дней посредством нарастающего брожения не грязной какой-нибудь земли, а девственных синих вод, хоть и не разубранных венчиками цветов, а все-таки весенних, способных ответить майскому солнцу только своим блеском, им же наведенным и идеально с ним гармонирующим в лучезарном и незыблемом лоне темно-сапфирной стихии. Подобно временам года, которые никак не меняют его никогда не покрывающихся цветами каналов, современность не приносит никаких изменений славному готическому городу; я это знал, я не мог этого представить, и вот меня охватило то же самое желание взглянуть на него, которое когда-то, в пору моего детства, в самый разгар приготовлений к отъезду сломило во мне силу уехать; я хотел оказаться лицом к лицу с моими венецианскими фантазиями, увидеть, каким образом разделенное на рукава море обвивает своими излучинами, подобно извилинам реки Океана, некую утонченную городскую цивилизацию, которая, будучи изолирована лазурным своим поясом, развивалась самостоятельно, имела самостоятельные школы живописи и архитектуры, — я хотел полюбоваться этим сказочным садом с его плодами и птицами из цветных камней, зацветшими посреди освежавшего его моря, которое плескалось у подножия колонн и покрывало могучий рельеф капителей непрестанно шевелившимися пятнами света, похожее на бодрствующий в полумраке темно-лазоревый глаз.
Да, надо было ехать, время было самое подходящее. С тех пор как Альбертина перестала, по-видимому, на меня сердиться, обладание ею не представлялось мне больше благом, за которое можно отдать все другие блага. Ведь мы бы это сделали лишь для того, чтобы избавиться от какого-нибудь огорчения, от какой-нибудь тревоги, а они теперь прошли. Нам удалось проскочить сквозь затянутый холстом обруч, который мы одно время считали совершенно непреодолимой преградой. Мы прогнали грозу, вернули ясную улыбку. Мучительная тайна беспричинной и, может быть, бесцельной ненависти рассеялась. Тогда мы вновь оказываемся лицом к лицу с временно отодвинутой проблемой счастья, невозможность которого для нас ясна. Теперь, когда жизнь с Альбертиной вновь стала возможной, я почувствовал, что мог бы от нее получить одно только горе, так как она не любила меня; лучше было ее покинуть в эти отрадные минуты ее покорности, которые я бы продлил в своем воспоминании.