Ампулы, в которые я наивно верил, я старался тратить на молодых – мне их было больше всего жаль. Но я видел юношей-подростков – главным образом из «осколков» (как поэтически-образно называли на Лубянке детей уничтожаемой партийно-государственной элиты), – которые умирали в полном сознании и без малейших признаков страха перед наступающей смертью. Они были как столетние старики, уставшие от длинной жизни и рассматривавшие смерть как отдых. Эти 17-18-летние мальчики уже так устали от арестов, обысков, допросов, этапов, голода, холода, непосильного труда, они так от этого устали, что не боялись, что все кончится. Никаких попыток удержаться у этих мальчиков уже не было, и когда я впрыскивал камфару, то они мне совершенно спокойно говорили:
– Зачем? К утру я уже умру…
А утром приходил начальник санчасти – высокий прыщеватый молодой фельдшер в форме младшего лейтенанта. Он вызывал меня и, деловито вынимая из кармана записную книжку, спрашивал:
– Сколько за ночь летальных случаев?
И аккуратненько записав – 15 или 20, а то и больше уходил. И больше уже в больничный барак не показывался.
…Так вот: я думал, что у меня наступает то исчезновение сопротивляемости, которое я видел у этих умирающих мальчиков. Потому что я прощался с этим миром спокойно, без особого страха, просто с сожалением, с легкой, что ли, грустью. «Печаль моя светла, печаль моя легка…» Потом я понял, что все это не так. Бедные дети в бараке умирали, как столетние старики от того, что были смертельно больны – от цинги, пеллагры, дистрофии, никем не замечаемой пневмонии. Их же никто не лечил, им и температуру не мерили, а если бы и мерили, то она у них была бы ниже нормальной: у дистрофика все жизненные процессы протекают не так, как у здорового человека.
А вообще-то теперь я твердо знаю, что из всех сколько-нибудь высокоорганизованных, во всяком случае из млекопитающих, человек – самое пластичное, самое приспособляющееся существо. Твердо знаю, что никакое животное – ни корова, ни свинья, ни собака – не выдержали бы того, что выдержали заключенные в лагерях.
Но тогда, в феврале сорок второго года, я этого не знал. И уж во всяком случае, мне не могло прийти в голову, что после этого пройдет почти тридцать лет, и я буду на свободе, в Москве. Что мне предстоит еще пройти по новому кругу арестов, суда, этапов, тюрем и лагерей, что опять будет свобода и многие годы счастья.
Вот эти воспоминания я пишу в Ялте в теплый и солнечный ноябрьский день. Сейчас закончу эту страничку и пойду с Рикой вниз к морю. Пройдемся по всегда оживлённой набережной, постоим у парапета, потом пойдем в парк, где южная меланхолическая осень пахнет вялым листом и еще цветущими розами…
А через несколько недель уеду в Москву, и там, в своем маленьком кабинетике, окружённый со всех сторон книгами, я привычно сяду в вертящееся кресло, достану рукопись и начну дальше заниматься историей жизни одного замечательного и грустного учёного, умершего в 1912 году… Конечно, с помощью машинной и машиноподобной логики можно – как ребячество – опровергнуть мою наивную веру в возможность человека сопротивляться обстоятельствам. Но как часто, прижатый в угол, я вспоминал, как прощался с прошлым и будущим февральской ночью сорок второго года…
…Но – как пушкинский Онегин, правда, по совсем другому поводу, – я «не умер, не сошел с ума»… И даже на штрафняк не попал. Мой приятель, уже отбухавший свое и дошедший до поста начальника отдела труда и зарплаты лагеря, добился, чтобы меня отправили назад, на Второй лагпункт для работы нормировщиком. Мне ведь удалось научиться этому дефицитному делу, и оно мне сослужило верную службу на протяжении моих многих лагерных лет.
И все кончилось тем, что я – уже конвойным, «вторичником» – снова засел в контору Второго лагпункта. Жил я все последующие месяцы без большого аппетита. Все же нелегко это перенести: получить новый срок за полтора месяца до свободы. Пусть условной, довольно мифической, но все же свободы. Трудно было прожить день 17 апреля сорок третьего года – день, когда я должен был освободиться. Трудным и почти совершенно необозримым – как всегда в начале срока – представлялся мне мой будущий путь.
Вот так я прожил весну и начал лето. В конце июня, встретив меня в зоне, начальник дивизиона охраны бросил мне на ходу:
– А насчет тебя, кажется, бумажка пришла об освобождении…