… Перед самой войной, когда Гелик оставил их у себя в комнате, а сам убежал к Ленке в скверик целоваться, а они все – Пашка Бутягин, Коля Богданов, Эрлих и Митюшка – сидели там у него, а Михдих дрых в соседней проходной гостиной, и они не могли выйти и поэтому пили теплую водку и закусывали остывшим бульоном с рисом, исписали полтетради какой-то такой пакостной похабщиной, что самим потом было совестно перечитывать, – вот тогда Митя втихаря начал писать эту свою поэму, написал бо́льшую часть и спрятал у Гелика – у себя, конечно, не мог: жил с отцом, мачехой и сестренкой в одной комнатенке, и бабы эти беспрестанно убирали, вычищали углы – куда там что-то прятать? Мачеха его, Варвара Ерофеевна, суровейшая баба – если б нашла… ох, представить жутко. А у Гелика все равно такой бардак, что никто никогда не найдет. Там был случай – однажды Капитоша нечаянно вымела из-под дивана вместе с мусором какой-то стишок, то ли Гелика, то ли Эрлиха, то ли вообще какую-то северянинскую адъютантессу-грезэрку, вымела и выкинула, Гелик на нее страшно наорал, и с тех пор она к нему в комнату не совалась. Три года тетрадочка прожила за печкой. Потом Митя приехал и отдал ее Але. Он вообще ее измучил в этот свой последний приезд. Каждую минуту она говорила ему: не надо! Не надо стишки твои идиотские сохранять, давай их сожжем, не надо хамить в институте – я сама виновата, что посеяла карточки (это да, она хороша была – выронила продуктовые карточки из томика Блока), никто не обязан мне их восстанавливать (он орал как бешеный: потеряла – и что ей теперь, подохнуть, что ли, будьте вы прокляты?!); не надо орать все время, не надо бить рожу начснабу, не надо, не трогай меня, мне нельзя сейчас, не пей так много, оставь нам чуть-чуть спирта… Разве хоть что-то из этого он услышал? Хоть что-то выполнил?!
Митька был как с картинки: светлый кудрявый мальчик, голубоглазый. И правда, иногда бешеный – глаза наливались кровью, он свирепел в один миг, так же быстро отходил, пил не пьянея, однажды на крыше бутылку водки уговорил, хренов Долохов, хохмил, танцевал – и главное, был в нем этот мужской шарм, так умел к девочке подойти, так посмотреть… Все девочки его были – он и перееб всех девочек из нашей школы и вообще – не счесть. И девочки-то все отборные, статные – даром что сам он ростом не вышел и коренастый. Короче, донжуан. А потом влюбился – странно, Алька-то и красавицей никогда не была: маленькая – он совсем не таких любил, – стриженая, вся в своих книжках, вечно с беломориной, очень гордая. А вот влюбился – и тоже бешено, как он все делал, и не успокоился, пока не добился ее.
Что творилось у него в голове, у дружка моего любимого, у красавца Митьки? Как у него рука поднялась записать это? Главное – никогда не читал ничего путем, в школе Некрасова ответить не мог, позорился у доски – а тут поперло из него какое-то именно что некрасовское причитание… не то озверение: «Сдох бы, проклятый, нет сил уже ждать. Жаль не смогли в восемнадцатом вздернуть, сделаем это в сороковом!» Живи теперь с этой бомбой на руках. Стихи чудовищные. «Нет сил уже ждать»! Впрочем, писать он никогда не умел.
Про Музу он писал Але в духе Золя: «Девушка, считающая себя “культурной”, а на самом деле обыкновенная б…» и еще «Мат так обворожительно-легко слетал с ее уст». Это правда, матом она разрумянивала боевито. На самом деле – какая девушка, смешно! Ей где-то за тридцать было, но просто она выглядела моложе и вела себя… Она такая была – статная, ладная, кудрявая такая, неунывающая. Смешная – Муза Альфонсовна! Кому рассказать, не поверят. То бантик какой-то идиотский на голову приладит, то оладьев вдруг надумает всем напечь, то патефон заводит. И все время поет тоненьким голосом. Лосев, между прочим, с ней совершенно не церемонился. Он на любого рявкнуть мог и для нее не делал исключений. «У него язва», – как будто извиняясь, говорила Муза – да какая, к дьяволу, язва, свинья он просто, и все. Все не ладилось в этот несчастный день.