– Будьте тверды! – сказала она строго, почти сурово. – Сейчас Вы еще больны и потому растерялись. Потом стыдно будет… Не надо! Я не буду совсем уверять вас, что наше положение не опасно. Вот вы и не брились уже сколько недель и фуражку вашу уланскую я на кухне сожгла, нарочно не умываетесь а все таки опытный глаз сразу заметит – «буржуя». И все же надо приложить все усилия, чтобы остаться в живых. Понимаете – все! Никому не станет лучше, если погибнете и вы. Вы еще нужны семье и, – она осторожно оглянулась, – белой России. Идите, бедный мой мальчик!..
Ее матерински добрые, ласковые, ставшие вдруг круглыми, глаза налились терпкой болью.
– Эй, братишка, скидывай шинелю!
Мы все с недоумением оглянулись на нашего «санетара», но и он, видимо опешил перед этим грозным окликом махновца, пересекшего нам дорогу у самого лазарета.
Я злобно снял шинель и подал ее всаднику, – разговоры все равно были бы излишни. Махновец, не торопясь надел ее, туго затянул красным кожаным поясом и бросил мне взамен свою – дырявую, без пуговиц.
– Ну, братишка, не взыщи, ты в тыл пойдешь, а мне еще служить, как медному котелку.
Сполз с седла и протянул мне несколько смятых бумажек:
– Вот тут три тыщи, возьми. Твоя то шинель получше моей, так чтоб без обману, по-хорошему чтоб. У меня грошей куры не клюют, а тебе понадобятся. На хлебушку, што ли…
Тронулась кудлатая гнедая лошадка, помахивая огромным алым бантом на хвосте. Махновец скрылся за углом.
– Ще один худый знак, – сказал Ф. – Офицер и этот… Колы значала добре, значит, пуля по нас плачет.
Кожухин закрыл один глаз и высунул язык, немилосердно гримасничая.
– Та неужто? И-их, Боже мой! И на кого ты нас остави-и-ил! Знаешь, что я тебе скажу, галушка ты харьковская: не скули. Главное – не скули! Ты, видать, в первой в такую кашу влип, а мне это все равно что наплевать. Я и одежду всю и часы наручные в лазарете оставил. Потому привычный уже к этому – разов тридцать… в плен попадался… А днев через три, когда разденут всех, как липок, я – к сиделке Соньке: одежу даешь, часы даешь! Во какой я братцы, артист! Как с гуся вода. Но между прочим, жрать чевой то захотелось. Сав. ин!
Он толкнул меня в локоть. Я шел рядом с ним, впереди «санетар», сзади харьковец, – я глубоко дышал от усталости и с внимательным, хотя и не совсем радостным любопытством осматривал непривычную мне картину: плетущиеся к югу обозы, море красных пятен, извилистые провалы в грязных джанкойских домиках, густую сочную ругань на каждом шагу, группы бесцельно шатающихся красноармейцев у комендатуры – раздевать уже было некого. На бревнах, кирпичах разрушенных обстрелом зданий и просто в сипло чавкающей грязи расположились тысячи пленных в одном белье, а часто и без него. На многих лицах я заметил ссадины, кровоподтеки, багрово-синие опухоли.
Было бы неверно сказать, что картина эта произвела на меня потрясающее впечатление: Слишком притупились нервы в эти безысходные дни… Жизнь шла мимо них, ненужная в своей звериной наготе. Не потому ли мне так упрямо, так жадно хотелось умереть?
– Ну? – проронил я, замедляя шаг. – Что вам, Кожухин?
– Ты ж не забудь, что я говорил-то, – сказал ставрополец вполголоса, чтобы не услышал санитар. – Нахрапом лезть на них, сволочей, ни в коем разе не идет. Хорошо бы слезу подпустить, да ты, я вижу, не артист и нутро у тебя панское. Вот я, так усякого чекиста проведу. Пропади я на этом месте! Полячка, та любит гонор, а у белых на бессознательности выедешь. А эта шпана перво-наперво начинает с панталыку, т. е. с толку сшибать. Такую, стерва, комбинацию загнет, что сразу засыпишься. Так ты смотри в оба!
– Хорошо…
– Главное, чтобы на каждый вопросец у тебя ответ был. На каждый – где был у первой половине сентября девятнадцатого года? Сколько годов и днев бабе твоей, ежели женат? По какой такой причине тебе советская власть ндравится? Сколько солдат было в твоей части, зачем так мало, али много? Я тебе говорю – усе надо знать. Меня в чеках одинадцать раз допрашивали. Чуть замнешься – пиши пропало!
Он дернул меня за рукав и закричал с легким хохотком:
– Смотри, смотри! Петька-то наш!
Ф. отстал шагов на двадцать, сидел на ящике из-под консервов и растерянно улыбался. Рыжий красноармеец стягивал с него сапоги, два других спорили из-за хорошего, на заячьем меху полушубка харьковца. Какой-то матрос сорвал с него шапку и надел ему на голову ведро с незастывшей известью…
– Каюсь, – засмеялся и я. Особенно тогда, когда харьковец присоединился к нам, весь в липких струйках извести.
В комендантском дворе стояли две разбитые кухни, у которых невероятно толстый человек, тоже из пленных, записывал вновь приходящих.
Зачем? Так и осталось невыясненным. Говорили, что по спискам будут давать какую то бурду и четверть фунта хлеба в день до отправки в красную армию, в Мелитополь или на полотно. За четверть суток своего сидения в Джанкое я не получил ничего кроме ударов от рук до прикладов включительно.