Не выдержав в каком-то месте, повернулся от света керосина и посмотрел на него – рискнувшего все это написать. Глубокое забытье закрыло ему глаза. Разгладило морщины. Теперь он был моложе мужика, дающего в котельной жару. Даже стал похож на русского. Настолько, что могли бы взять на роль белогвардейца. Обесцвеченная стирками кальсонная рубашка была заношена по кромке, огибающей ключицы, а в ямке, вторя пульсу, подрагивал зеркально крестик, который он носил, конечно, ради этой вот черненой надписи церковнославянской вязью…
Спаси и сохрани.
В туфлях на босу ногу я вышел в снег. Проложил следы по ступенькам и дальше в сад – туда, где позволило приличие. Расстегнул и вынул. Тихо мело. В сером рассвете проступали белые формы без стволов. Странно было мне здесь. Мама гордится, что вывозила нас на дачи. Подвиг, конечно. В послевоенное то время. Ораниенбаум. Где сын хозяйки, который был дебил, извлек огромный хуй и предложил дрочить в обмен на ножик подержать. Где потом овчарка укусила. Беспризорная. Хотя еще при Сталине. Возили на уколы. Везде были платформы. Лисий нос, Никольское. Тоже и в этом направлении – к границе. Но не запомнил ничего, кроме названий. Репино. Бернгардовка. Леонид Андреев, Горький, Маяковский. Чукоккала. Ненавижу дачи. Весь этот сезонный ритуал с выездом на, так сказать, природу. Неужели предстоит? Нет, я скорей сменю страну, чтобы не выезжать из города. С облегчением я выдохнул. Глянул, забросал пунктир.
На табурете горела лампа. Я застегнул часы и вправил кончик. Оделся, завернул фитиль.
Взявшись за край надверной шкуры, оглянулся.
Писатель спал, казалось…
Волнуются, конечно. Что поделать. Свобода – верность самому себе. Приеду, снова погружусь в архив, а вечером к Наташе. Которая обижена, конечно. Неужели придется обратно в Москву с презервативом. Высплюсь сначала. Нет, сначала кофе. Под ногами поскрипывает мягко. Прочь. Прочь от дачной местности.
В гимназическом аттестате с двуглавым гербом, который дед мне не показывал, я обнаружил, что был он не первый ученик. Немецкий уд, французский хор.
Прочно стоит на платформе советской власти.
Которой, кстати, могло бы и не быть – без этого пути к Финляндскому вокзалу.
После первой электрички из города напротив остается пассажир. Дама. В дорогой шубе. В роскошной шапке. Люди моей платформы сосредотачивают на ней внимание. Дама – напротив – озирается. Так, будто никогда здесь не была и всё ей внове. Целокупная эта белизна, только слегка зачерненная жизнью. Потом, нас игнорируя, начинает привставать на цыпочки. Будто высматривает кого-то за нашими головами. Вскидывает руку в черной перчатке.
Он как раз вбегает на настил. На мерзлый дощатый настил через две пары гудящих рельс. Перед самой электричкой, с воем летящей к нам из мути утренней метели. Толстой так сделал в восемьдесят лет и просто так. Поэтому мне риск понятен. Но дама сразу разонравилась.
В окно уже я вижу их, как пару. Взлетев на платформу, подпертую сугробами, теперь он идет обратно к спуску рядом с ней. Не под руку. В своей боярской шапке выше и шире его в плечах. Нет, не жена.
Жена была красивей.