Заводит он свою центрифугу и процеживает через неё всю дрянь из мешочка: что посерее — в одну кювету, а что посопливее — в другую. Правильно-неправильно — да хрена там в этой центрифуге разберёшь, она же крутится, как сумасшедшая, аж стекла дребезжат. Потом вываливает доктор всю серую кашу из кюветы нам в остатки черепушки и даже ложкой выскребает, так старается. Наконец нахлобучивает нам сверху оплешивевшую верхнюю половину и током как ебанет! У нас только зубы — клац! — и язык синий уже по полу скачет. А доктор снова — десять тыщ вольт еблысь!
Вот тут-то у нас в башке что-то чавкает.
И встаём мы во весь свой средний рост. Медленно-медленно. Глазками своими — выпученными во все стороны поворачиваем и в уме кулёк шестнадцатеричных интегралов лузгаем, чтобы время скоротать до — установления ровно через три секунды нашей беспредельной власти над вселенной, видимой нам до тех самых краёв, на которых она сама под себя заворачивается.
— Угу, — говорим мы, потому что язык на полу в мусоре валяется, отпрыгался, — угу, и одним шмыгом носа всю восточную Европу в гармошку сморщиваем.
Но доктор-то, сволочь, пригнулся и снова как ебанёт!..
И вот сидим мы в стеклянном фобу, воняем горелой пластмассой, и сколько будет семью восемь вспомним, наверное, но только если очень крепко задумаемся. А пока мы думаем, доктор уже язык с полу подобрал, об штаны вытер и пришивает на место цыганской иглой. Язык воняет дриснёй, карболкой, у доктора руки невкусные, солёные — вспотел, видать, сильно, пока мы Европу морщили. И плачем мы, и размазываем по обгорелой харе грязные слёзы, потому что вселенная скукожилась в такую дрянь, которая сама под себя только ходить может. И жалко нам, а чего, спрашивается, жалко? Мы уже и не помним.
И тогда просыпаемся мы уже насовсем, пьём тёплую воду из-под крана и смотрим в окошко.
Скоро зима. От мерзости идет пар. Иногда из неё вылупляется глаз и медленно куда-то улетает, покачиваясь в воздухе. И сопли, сопли, бесконечные сопли сверкают под луной.
Красиво.
Насморк вот только нас мучает. Бородавка на носу вылезла, волдырь на лбу вскочил и чешется — третий глаз, должно быть.
Как проклюнется, там видно будет.
Сволочи
Или, хуже того, пригласит с собой выпить.
Нет, не жму я никаких звонков, и вам не советую.
Блядь
Клавдия Ивановна была страшная блядь.
Бывало, бухгалтер Василий Андреевич подойдёт к ней после работы, ущипнёт: «А не предаться ли нам, любезнейшая Клавдия Ивановна, плотской любви?» Клавдия Ивановна от такой радости тут же валится на стол и вся пылает. А Василий Андреевич в штанах пороется, вздохнёт, очёчки поправит: «Пошутил я, Клавдия Ивановна, вы уж не обессудьте. У меня же семья, дети, участок. Приходите лучше в гости, я вас икрой баклажановой угощу, сам закатывал». — «Дурак вы, Василий Андреевич, — отвечает Клавдия Ивановна, вся красная, неудобно ей. — И шутки у вас глупые. У меня у самой этой икры сорок две банки. Подумаешь, удивили».
Ещё Клавдия Ивановна часто водила к себе домой мужчин. Ей было всё равно — хоть кто, хоть забулдыга подзаборный, никакой в ней не было гордости.
Приведёт такого, чаю ему нальёт. А он сидит на табуретке, ёрзает: «Может, по рюмочке, для куражу?»