Лицо оказалась тем же. Но в глазах вместо пакостной лукавинки вдруг обнаружил я печаль! И тут сразу понял, как сильно за эти недели переменился. Может, даже перестал быть самим собой.
Последняя мысль понравилась. Надоело, знаете ли, быть говном. Только как натуру исправишь? А тут она сама — нате вам — стала исправляться!
Здесь понял и другое: переменили меня не Савва Лукич, не диакон Василиск, который, как сообщила вчера добрая Леля, может запросто оказаться моим единокровным братом, — переменил эфирный ветер. И зацепившаяся за его края, вроде живая, но, вполне возможно, уже и нет — Ниточка!
Мысль о переменах и об их источнике сперва испугала, потом обнадежила.
А обнадежив, снова толкнула к рассуждениям и эмоциям: это над Волгой — настоящий ветер! А у нас в городах: на площадях, в переулках, в коридорах горбольниц — просто жалкое поветрие. Может, инфекционное или даже моровое. Но скорей всего, — обычный вирусняк, состоящий из парикмахерской болтовни, компьютерных подначек, базарного вздора.
Даже поднимаясь к Ниточке в реанимацию — кузнечик Коля договорился, — я не мог этот вирусняк, этот смутный ветерок постукиванья и ябед от себя отогнать…
В отделении реанимации меня допустили только до стеклянной двери. Я приоткрыл ее и смотрел, как еще через одни двери, сквозь задраенный наглухо колпак барокамеры мне улыбается Ниточка.
«Жива! Улыбается! И ветер — ни при чем!»
Вихрями пронеслись в голове не сами слова — какие-то вздрагиванья слов.
Я закрыл дверь и поскакал зачем-то в «Ромэфир», в нашу славную, никому не нужную, в саду яблоневом контору.
По дороге встретились мне эфирозависимые.
Струп и Пикаш пересидели ураганный вихрь в морге. Вицула — в гараже на берегу Волги. Все трое были страшно злы и винили в происшедшем Дросселя и Селимчика. Они не знали, что Селимчик теперь узник совести, и поносили его почем зря. Мол, все из-за этих кавказцев, и т. п.
Я по-приятельски им напомнил, что Селим Симсимыч — азиат, рассказал про его заточение, и Струп с Пикашом минутно о Селимчике погоревали. Но потом опять напустились как бешеные.
От меня Вицула, Струп и Пикаш хотели только одного: доступа к эфирной гастроскопии и бесплатному вдыханию эфира искусственного.
Я дал им тысячу рублей на троих.
Эфирозависимые мягко слились, не сказав ни слова про морг, Трифона и Рому. А ведь все знали, хорьки, по лицам видел, что знали!..
В бисере пота и мелких помыслов доскакал я до нашей конторы.
Там было пусто. Только в одной из комнат сухо поскрипывал бухгалтер Кузьма Кузьмич. Сквозь причитания Сухо-Дросселя пробивались скудные его мыслишки:
— Саввушка-то наш… х-х-и-э-рр… уехал. Уехал — и делу конец!
Когда и как уехал Савва Лукич, я знал и без Дросселя. Получал от Лукича эсэмэски едва ли не ежедневно. Одна из эсэмэсок была удивительного содержания, но о ней — потом, после!
А сейчас о новом соблазне, про который сообщил мне внезапно переставший причитать Кузьма Кузьмич Сухо-Дроссель.
— Многие думают, — вдруг улыбнулся во весь рот засушенный австрияк, — тут у нас, в Романове, поветрие! Североамериканские индейцы, говорят, наслали. В отместку за то, что мы их социалистический индихенизм отвергли. Но мы-то знаем, откуда ноги растут!
По рассказам Дросселя выходило так.
От основного потока эфирного ветра отделилась струйка: маленькое и на первый взгляд жалкое поветрие лжи и домыслов. Главный научный эксперимент, как утверждал засушенный австрияк, неправильно подействовал на эфирный ветер. И теперь этот ветер — скорее, один рукав его — стал провоцировать вздорные и несвоевременные мыслишки.
— Сколько на Волге живу, никогда такие глупости романовцам в голову не влетали.
Основных мыслей в этой отделившейся струйке, в этом поветрии было две.
Первая: про Варяжскую Русь.
Вторая: о продаже Сибири японцам и о присоединении Чукотского автономного округа к уже проданной когда-то Аляске.
Вторая мысль не прижилась, быстро отпала. На субботнем базаре две-три бабищи вякнули чего-то про японо-американскую благодать, но отпор им сразу дал все еще бодрый разумом Исай Икарович Пеньков.
В тот день ста восьмилетний старожил вполне случайно оказался на рынке (покупал корнеплоды и зелень).
Мужественный старик сразу указал на два важнейших обстоятельства. Причем указал полемически, в форме вопросов.
— Сиськами прете?! — обратился он сперва к женской части. Но тут же переключился на мужскую: — Обезьянью тушенку жрать наладилисссь? — взвизгнул он так, что некоторые из базарных затряслись и задергались, словно их собирались лечить пчелами.
Базарные ряды замерли и базарные ряды прислушались.
— Я спрашиваю, обезьян на кострах жарить будете?
Употреблять в пищу обезьян желающих не нашлось. После неловкого молчания рыночники нестройно загомонили. Сперва недовольно, но потом — по отношению к говорящему — все одобрительней: мол, столетнее страшилище, а дела лучше юных министров просекает.
Воодушевляясь все сильней, Пеньков добавил жару: