— Во, елки-зеленые, хоть воровать иди! Нет, когда, скажем, воровство побочное занятие, то это даже нормально, но когда основное — как-то все же не по себе. Лучше, конечно, опять к станкам. Бывало, стоишь у родного шлифовального агрегата, то тебе кто расскажет про гадюку-тещу, то ты кому расскажешь, как блядует твоя жена, а в обеденный перерыв по стакану! — вот это, я понимаю, жизнь!
Наконец, в городе мало-помалу отменилось разделение труда, которому в те поры исполнилось примерно семьдесят тысяч лет. Глуповцам почему-то искони нравилось, если человек сам себе и жнец, и швец, и на дуде игрец, и вот исполнился их промышленный идеал: теперь всякий самосильно чинил дома электроприборы, строил мебель, делал инъекции и в особо несчастных случаях изготовлял березовые гробы. После непреклонцы охладели к такому универсализму, поскольку дело пошло совсем уж по дедушке Крылову, но поначалу они на себя нарадоваться не могли.
Затем полоса невзгод добралась и до товарооборота, то есть вдруг напрочь исчезли ассигнации, изобретение лягушатников, так что скоро непреклонцы уже не могли вспомнить, какого цвета была сотенная купюра, и сначала их символизировали спичечные коробки, потом ракушки, а потом товарооборот осуществлялся по принципу «так на так». Откуда товар брался? — а бог его знает откуда, скорее всего через стяжание, которое сделалось основной отраслью промышленности за совершенным отсутствием остальных.
Богатющий оказался город, бездонный какой-то, неисчерпаемый в отношении материальных ценностей, казалось, все уже увели, что только лежало плохо и хорошо, вплоть до неподъемной фигуры комиссара Стрункина, а на поверку все еще оставалось чего украсть. Ничто не функционировало, никто не работал, и опять же натуральное, полнокровное чудо: город как-то существовал.
Бывало, соберутся мужики, усядутся на корточки примерно в том месте, где некогда валялся памятник комиссару Стрункину, и ну удивляться тому, как это они при такой разрухе дожились до тонких французских вин.
— Почему, — говорил один, — жизнь-то продолжается — не пойму?!
— Может быть, по инерции, — размышлял другой, — а может быть, из-за баб.
Третий сообщал:
— Ах я, Иван-простота! И чем только я раньше думал? — скорее всего не тем. Если работаешь — живешь, и не работаешь — обратно живешь, то чего я всю жизнь корячился за пятак?!
— Меня другое удивляет: зачем существовала моя посудная фабрика, если без нее я дожился до тонких французских вин?!
Вместе с тем оказала себя и другая категория непреклонцев — обыватель деятельного направления, которому то ли стяжать было неинтересно, то ли масштаб поживы не устраивал, то ли ему хотелось как-то неординарно себя занять. Вот только они почему-то все плохо кончали: некто Сидоров изобрел четырехколесный велосипед, продал свой домишко, устроил в дровяном сарае миниатюрный сборочный цех и уже собрался запускать велосипед в производство, как у него на последнюю взятку денег не хватило, и он выбросился с четвертого этажа; некто Зимин открыл способ добывать пищевые калории из осины, которые, если что, с лихвой обеспечили бы существование горожан, взял миллионную ссуду в банке, выписал из Германии сложнейшую аппаратуру, но соседи растаскали ее по винтикам, и новейший Кулибин с горя повесился на ремне; некто Поповских, житель Болотной слободы, по старой памяти решил наладить частное картофельное производство, бог весть на какие средства купил трактор и посадочный материал, однако себестоимость картофеля оказалась настолько низкой, что перекупщики живьем закатали его в бетон.
Кстати заметить, случаи нечеловеческой жестокости стали своеобразным знамением новой жизни, однако не потому, что о таковых прежде было в Глупове не слыхать, а потому, что эти случаи уже никого не ужасали, привычными они стали, как вечные пронизывающие ветра, хотя и прежде в городе нет-нет да и стрясется что-нибудь фантасмагорическое, но чтобы тещ резали наравне со свиньями, чтобы племянников ели, — этого не было никогда. Градоначальник Порфирий Иванович Гребешков закоулками своего разума понимал, что и тут сказалась свобода мнений, что сплошь прекраснодушными глуповцы делаются тогда, когда какой-нибудь Перехват-Залихватский их скрутит в бараний рог, но он был бессилен перед неудержимым течением истории и посему только время от времени впадал в непродолжительную хандру.