Настоящих модников тогда еще не было, то есть, может быть, они и водились по ту сторону Садового Кольца, и даже наверняка водились, но окраинное юношество только-только рассталось с отцовскими бушлатами да гимнастерками, и самое большее если вдруг все влезали в куртки «бобочки», красные носки, крашеные черные рубашки и дерзко задирали воротники. Позже самые отважные стали носить «кок» вроде грибоедовского, пришедший на смену «политическому зачесу», появились остроносые туфли ценою в девять рублей ровно, за которыми нужно было «охотиться», вошли в моду светлые кепки «в рубчик», и все как один обзавелись невероятно узкими штанами, за исключением, разумеется, комсомольских вожаков, из чувства самосохранения таскавших широченные бесформенные брюки и куцые пиджаки.
За таковскую виртуальную связь с Западом уже не сажали, хотя это и была настоящая фронда унылым правилам социалистического общежития: мы демонстрировали как бы общенациональное тяготение к европеизму — комсомольские вожаки до самозабвения связывали всяческое неизящество, даже неопрятность, с символом веры своих отцов; мы разживались в нотном магазине на улице Кирова рентгеновскими снимками, на которых записывали англо-саксонскую музыку, — они стойко испо-ведывали патриотическую песню и родительский вальс-бостон; мы зачитывались Хемингуэем — они цитировали присказки из романа «Как закалялась сталь».
Занятно, что впоследствии из комсомольских вожаков вышли многие заводчики, банкиры и видные деятели демократического крыла. Это тем более по-русски, то есть иррационально, что в годы моего отрочества комсомольские вожаки легко могли инспирировать большие неприятности за непоказанные музыкальные пристрастия, падкость на моду и несдержанность на слова. Помню, как-то на уроке литературы, когда речь зашла об историческом противостоянии передового Востока и деградирующего Запада (тогда все дисциплины кое-как сводились к противостоянию Востока и Запада), я сделал первое и последнее в своей жизни антисоветское заявление, поскольку как раз в это время мечтал об остроносых туфлях за девять рублей и был легковоспламеняемым на слова:
— Вместо того чтобы наращивать вооружения, — сказал я, — лучше бы наши выпускали побольше обувки для ребятни!
— Ага! — с затаенной угрозой в голосе сказал комсорг нашего класса Самохвалов. — Значит, ты призываешь противостоять американской военщине при помощи обувки для ребятни?! Вообще-то за такую платформу можно запросто вылететь из школы… Если, конечно, нас поддержит педагогический коллектив.
Я тогда прикусил язык и подумал: как бы из меня, действительно, не вышел антисоветчик, то есть трижды мерзавец и четырежды негодяй.
Теперь интересно, отчего это обстоятельства нашего прошлого представляются со временем на удивление неизящными и до странного наивными по сравнению с обстоятельствами настоящего, будь то система убеждений или форма автомобильного кузова, и неужели комод нелепее сканера, а идея всеобщего равенства глупее распределения по труду? В конце концов, наши деды, носившие крахмальные манишки и целлулоидные воротнички, прочно стояли на том, что вот как снову берегут рубашку, так смолоду берегут честь. Наши отцы, ездившие на немецких драндулетах и, выпивши, немедленно затягивавшие «Бродягу», во всех случаях жизни предпочитали участь жертвы должности палача. С другой стороны, что может быть изящнее венской коляски, бального декольтированного платья и оборота «господа офицеры благоволят…»? С третьей стороны, давно известно, что ничего нет нового под солнцем, что было, то и будет, и ничему небывалому не бывать. С четвертой (и последней) стороны, ясно, что через пятьдесят лет смешными покажутся свычаи и обычаи наших денежных тузов, наши сканеры, пиджачки о трех пуговицах, бритые головы и зулусские наклонности большинства.
Видимо, каждое новое поколение, в силу какого-то парафизического закона отталкивания от прошлого, неизбежно начинает с отрицания старины, как мы начинали с отрицания отцовских галифе, наши дети — коммунистической идеи, внуки — культуры как атавистического признака человечности, и как наши правнуки скорее всего оттолкнутся от традиции родителей и вернутся к тому романтическому императиву, что в человеке всё должно быть прекрасно: и «прикид», и мысли, и физиономия, и душа. Но тогда к чему эти треволнения, этот заковыристо-сложный путь?
Нет, неполон был Достоевский, написавший, что «человек есть существо двуногое и неблагодарное», нужно было написать — двуногое, неблагодарное и дурак.