— Не мерила. Тут другое вовсе… У меня обнаружилась хромота. Вот посмотрите! — С этими словами Августа прошлась по кухне, чуть приволакивая левую ногу. — То ли вывих, то ли трещина. Во всяком случае, с моим от вас уходом придется повременить. Если, конечно, вы не против. Необходим покой, массаж бедра, прогревание раскаленным кирпичом. Да, еще — растирание всякой дрянью, настоянной на спирту, лучше — на коньяке.
— Я-ясненько, — попытался я заглянуть в ее, как мне казалось, синие глаза и, напоровшись на изумрудные размывы зеленки, которой перемазал Августе мордаху вчера вечером, засомневался в реальности происходящих событий.
Я вдруг необыкновенно отчетливо представил себя прожившим отпущенный срок до конца, представил, что жизнь моя позади, что я уже умер или погиб, что моя телесная оболочка выбросила мою душу этаким элегантным колечком дыма, и ветер Бытия подхватил ее, чтобы нанизать на какую-нибудь случайную травинку; а жизнь всеобщая благополучно продолжалась, и все эти звуки города — шипение пневматических тормозов, рельсовый визг, стук увесистой «бабы», заколачивающей в матерь нашу планету железобетонную сваю, и звуки дома: пение кранов, падение и подъем воды по трубам, музыка, брань, душевный разговор за стеной — вся эта немолчная жизненная сутолока, окружающая меня сей миг, сей час сего дня, происходила как бы и не сегодня, а там, где-то в далеком далеке, когда меня действительно уже не будет.
Я хотел крикнуть миру — Густе, соседям, родным, главному редактору — всем-всем: валяйте, делайте из меня послушного обалдуя, настаивайте ваши растирки на чем угодно, хоть на моих невидимых миру слезах и несвоевременных мыслях, разводитесь со мной, как со старым греховодником, гоните меня с насиженного места работы в шею — не страшно, не убоюсь! Ибо… сделал шаг. Вышел в ночь, туда, за окно — из себя, из своего разутюженного страхом смерти мирка, — шагнул в мир неоглядный, в космос, в беспредельность душевной отваги. О, я теперь другой, убеждал я кого-то, только не Августу, которая была свободней и бесстрашней меня от рождения и еще потому, что при любых обстоятельствах оставалась собой — ребенком, то есть человеком, зачарованным жизнью, в отличие от меня, лишившегося этих чар и относящегося к жизненным красотам и посулам скептически, как собака, которой укоротили хвост еще в щенячьем детстве.
Прохожу на кухню, ориентируясь на запах супа и «кофия», и на обеденном столе обнаруживаю нечто необыкновенное, столь же трогательное, как, скажем, забытая птичья песня, пучок застывших, одеревеневших трелей какого-нибудь старательного жаворонка или зимородка: на столе в керамическом кувшинчике вижу букет полевых цветов, которые можно сыскать на любом окраинном пустыре города — хрупкие голубые колокольчики, лохматые розовые, какие-то клоунские головки клевера, несколько лучистых ромашек, веточка незабудки, затем просто какая-то травка и как бы для освещения — желтый огонек одуванчика.
— Откуда… трава?
— Это букет. Позвонили в дверь, открываю. Протягивают цветы. Взяла, разве откажешься? От цветов еще никто не отказывался.
— А кто, кто хоть позвонил-то? Почему ходят? Небось волосатик этот? Который горячей водой интересовался?
— Откуда мне знать? Одна рука просунулась, поди разберись. Я ведь цепочку не снимала. У меня, может, поджилки тряслись. Олег Макарыч, а это ваша жена там, на фотке, в книжном шкафу под стеклом? Симпатичная, только старенькая уже.
— Это моя бабушка. Ей здесь тридцать пять лет всего лишь! Ничего себе — «старенькая».
— Когда мне будет тридцать пять лет, я в парандже стану ходить, как где-нибудь в Иране, а не… фотографироваться.
— Ну и глупо! В любом возрасте — свои преимущества.
— Не сердитесь, Олег Макарыч, я вам суп сварила. Правда, рыбный всего лишь. Банку килек в томате нашла. В холодильнике. Да пару картошин. А когда подметала, то луковицу из-под плиты вымела. Лаврушки, перчика бросила. Ничего супешник получился.
— Послушай, Августа… Болеешь, так болей! Я в столовой питаюсь.
— А мне… неприятно болеть сложа руки. Я вам еще постирушку соображу.
— Не смей этого делать! — перешел я на поросячий визг и тут же улыбнулся, так как успел сообразить, что злиться на ребенка глупо, а на себя злиться лучше всего где-нибудь в укромном месте, скажем — в смирительной рубашке или в «кабинете задумчивости».
И вдруг я вспомнил, что через пять дней приезжают жена с дочкой, и неплохо бы к этому времени навести в доме порядок: освободиться от всего лишнего и вообще прибраться, черт возьми! И еще я подумал: как хорошо, что мои — вместе, рядом, пусть на юге, однако не мыкаются врозь, как вот эта несчастная Густа… Хотя опять же: почему я решил, что Августа не имеет матери, что живут они врозь, как придется?
— Чья ты, Густа? — подумал я вслух, усаживаясь на табуретку возле тарелки с чем-то горячим, оранжевым.
— Не поняла вас, Олег Макарыч?
— Дочка — чья? Мама твоя — где? Прости, что вторгаюсь, но… Почему ты одна… на пустыре, избитая? Страшно ведь.