Когда вывел еще «Л» – кинул флейц, подполз на коленях к сугробу и засунул в сугроб свою мотающуюся, с железными катышками снежной крупки в дегтярных волосах, бедную голову. Его рвало беспощадно, и он подумал, что умирает.
Письмена, я допишу вас. Красные мои. Родные.
Он набрал в ладони снега и крепко, отчаянно растер себе лицо. Он тер себе лицо, пока щеки, нос, лоб, подбородок не начали болеть и гореть. Он, как собака, закопал свою блевотину скрюченными руками, ошметками злого питерского снега.
«Ю», последняя. «Ю», великая. Если я успел тебя написать, «Ю», – я не помру. Я еще поживу.
В крови выпачкались его грязные штаны. В крови выпачкалась куртка. В крови, навек засохшей, были его ладони, его щеки, его лоб и подбородок. Он смеялся. Он заливался на морозе, среди каменных чудовищ, среди северной пустой ночи, диким, победным смехом. Он смог. Он успел. Он написал свои письмена.
Паоло пригласил Тонкую на просмотр своего фильма, снятого на улицах Питера. Фильм крутили не в кинотеатре, а на квартире у друзей итальянца. Тонкая приоделась. Она волновалась. «Итальянский кинорежиссер приводит на просмотр свою девочку, студентку Академии художеств», – так торжественно думала она о них обоих, и ее тонкую птичью грудку переполняла странная, кичливая, нехорошая гордость – вот она какая, Тонкая, молодец, иноземную пташку словила.
Она сейчас с Паоло не спала: врач запретил после того, что с ней сделал.
Живот больше не болел. Слез больше не было.
Она их выплакала быстро и незаметно.
Тонкая впервые была в богатой и старинной питерской квартире. Всюду сверкала сусальным золотом лепнина, тускло мерцала из золоченых, похожих на пирожные багетов старинная живопись, она даже узнавала художников, вот это Клод Лоррен, а это Тулуз-Лотрек, а это, ну ничего себе, это же Маковский, – всюду, кроме шикарных, хрустальных и грандиозных, как в Мариинке, люстр горели свечи в толстых чугунных шандалах; на накрытых белоснежными скатертями длинных столах стояли аккуратными рядами пустые хрустальные бокалы, а рядом с ними – неоткупоренные среброгорлые, болотно-зеленые кегли, и скоро, через полчаса, после премьеры гениального фильма, лакеи их ловко откроют – и быстро, не успеешь оглянуться, разольют шампанское по бокалам.
Шампанское польется рекой. Коньяк польется рекой. Мартини польется рекой. Ты никогда еще не была на премьере современного итальянского фильма в богатом доме? Так вот побывай.
Тонкая одергивала себя: не надо разглядывать тут ничего, – и все же наивно, изумленно разглядывала, откидывая голову, перебирая дрожащими смущенными пальчиками тонкое кружево на груди.
Устрицы, ведь это же устрицы, вон, на блюдах, разломаны створки, и серое, фу, противное мясо глядит… А это что? Такие вазочки… из теста, и в них всякая всячина – то черные, лаково-гладкие, вспыхивающие смоляными искрами, то кроваво-алые, оранжево-золотые горы крупной, как самоцветы, икры, а в этих – паштет, кажется… ну да… а в этих – ух!.. – очищенные креветочки, о, какие маленькие!..
Тонкая впервые в жизни видела тарталетки. Она впервые в жизни видела завиток из ветчины. Лобстера, распятого на огромной перламутровой тарелище. Дымящихся, только вынутых из кастрюли омаров. Она впервые в жизни видела трюфели, приготовленные в сливочном соусе.
От цвета, от яростно-праздничного колорита стола у нее зарябило в глазах. Написать бы натюрморт, подумала Тонкая тоскливо – и неслышно втянула слюни.
Она глядела на еду, а люди на нее не глядели. Приглашенные на премьеру фильма были заняты собой. Пары беседовали; зеваки ходили и пялились на картины. Молодая девочка, ровесница Тонкой, сидя на корточках, грела руки у камина. Дрова потрескивали. Хорошо пахло смолой, женскими духами, мясом, майонезом и фруктами. Девочка обернулась, почувствовав, что за ней наблюдают. Тонкая чуть не ахнула. Девочка была одноглазая, в безобразном смехе оттопыривалась заячья губа. На красивой, высокой шее девочки сияла низка искусно ограненных алмазов. Брильянты злобно, властно сверкали и в оттянутых книзу мочках.
– Паоло, – сказала девочка, не вставая с корточек и глядя снизу вверх, – Паоло! Прего!
Сзади Тонкой зашептали: «Невеста, невеста, ах, бедняжечка, заячья губка какая, ну да ладно, мальчик ее прооперирует, в лучшей клинике, будет как Софи Лорен…»
Чья невеста, какой мальчик, в какой клинике, – метались ненужные, чужие, подслушанные мысли, – а Паоло выбросил руку вперед, указывая гостям на большой, во всю стену, экран, и на экране уже тени бугрились и сшибались, уже голоса доносились, то пронзительно-громкие, то еле слышные, и не понять, что говорили, – говорили по-русски, а за кадром слишком громко бубнил переводчик, на каком языке, Тонкая и не поняла, – это шел и проходил фильм, и Тонкая напрасно старалась его смотреть, нет, у нее перед глазами все стояло лицо этой девочки в баснословно дорогих брильянтах, с заячьей губой, и она все спрашивала себя: чья она невеста? Чья? Чья?