В этом месте легко поддаться искушению исказить дух философии потерь, облекая его в вульгарное и прагматично насмешливое «утраченные иллюзии», или пряча в дымовую завесу «старости». Суть ее лучше определить от противного. Если у Платона душа постепенно «припоминает», то душа «человека теряющего» — непрерывно «забывает». Герой одновременно боится и ждет новых исчезновений, как ждет больной все новых признаков своей неизлечимой болезни.
Такова тема hominis predentis, такова тема рассказа. Остается лишь уточнить время и место действия. Да нужно ли?
Интересную своей противоположностью и несколько парадоксальную мысль, в духе суфиев, высказала мне одна дама (находившаяся, как я думаю теперь, под влиянием Джалаледдина Руми[85]), когда я, передавая ей этот сюжет, дошел до финальной фразы, которая тогда прозвучала так: «Теперь я смиренно слежу за пропажами и тихо жду, когда исчезнет мое собственное, вконец опустошенное я. И тут, перебивая минор завершающего аккорда, моя знакомая заявила с уверенностью пророчицы или — чего здесь было больше? — безапелляционностью женщины: «Неправда, вот когда пропадет все лишнее, тогда-то и останется подлинная сущность оголенного я!»
А позже мы расстались. Навсегда пропали друг для друга. И я даже не знаю, с такой же философской невозмутимостью отнеслась она к нашему разрыву, как отнеслась когда-то к утратам выдуманного мной литературного героя[86].
Когда сейчас, по прошествии стольких лет после разговора с Арбисманом[87], я решаюсь разработать возникшую тогда фабулу, мне почему-то хочется изменить ее финал. И здесь мне видится несколько версий.
По первой из них — правда, это скорей литературный ход, а не версия, — это были дневниковые записи (в поданный материал тогда необходимо внести исповедальный оттенок и хронологию), которые некто, назовем его на сей раз Лостманом[88], больше для определенности, нежели привнося сюда символ, вел в пору пылкой юности, про которые начисто забыл и которые теперь (здесь в повествовании совершается естественный переход от первого лица к третьему) перечитывает в зрелости. И герой, уже умудренный опытом, переосмысливает написанное с позиций пережитого. В одном из вариантов данного финала он даже не узнает своего почерка. Подобная развязка, однако, мне представляется чересчур поверхностной и до дурноты реалистической, чтобы претендовать на правдивость.
По другой версии пропажи и вызванные ими гнетущие ощущения, исчезновения, отдающие сказочностью и волшбой, поселившийся в душе ужас потерять окончательно все чувства, непрестанно притупляемые какими-то колдовскими чарами, рвущая горло тоска и медленно, но неизбежно, словно перед началом какого-то иного театрального представления, меркнущий свет — все это атрибуты кошмарного сна, после которого потрясенный протагонист встречает явь. Философии в этом случае отводится роль служанки литературы, с ее постоянными наваждениями и галлюцинациями.
В третьей гипотезе, к которой я все больше и больше склоняюсь, все наоборот: явь выступает как сон наизнанку. Действительно, ведь если мы, как считали древние греки и китайцы, всего лишь герои чужих сновидений, то почему бы Сновидцу, управляющему в отличие от людей своими сновидениями, и не возвратить нам однажды утраченного? Ведь даже в наших неумелых снах возможны возвраты прошедшего, которое, казалось бы, утеряно навсегда. Так рассуждает герой — или я — в финале. Под влиянием идей монаха Петра Дамиани[89], считавшего, что для Бога возможно сделать Небывшее Бывшим (а значит, Он способен вернуть ему и прошлое), герой, подобно Кьеркегору, потерявшему Регину Ольсен, ждет чуда повторенья[90].
Абсурд, проступающий в такой концовке, обнадеживает. Ведь вернул же Господь Иову его пропажи![91]
Трактуя в этом ключе свои наблюдения и загадку исчезновений, протагонист решает, что Бог пока еще только делает Бывшее Небывшим. На этом он и успокаивается. Ибо цели Бога недоступны смертным. Или же этими объяснениями довольствуюсь я, наполняющий ими своего героя, я, перечитавший недавно у Шестова об экзистенциональности Кьеркегора, а также «Другую смерть» у Борхеса, где как раз и повествуется, как благодаря Божественному вмешательству на скрижалях стирается запись Бывшего, с тем чтобы потом заменить ее, сделать Небывшее Бывшим?
Наконец, комбинируя и переплетая версии, можно предложить еще одну — их симбиоз. Если жизнь — сон, а смерть — лишь пробужденье, то, быть может, там, за гранью, за напрасно пугающей чертой и наступит повторенье. Быть может, там и вернется обладание вновь распустившейся красотой, красотой, так поблекшей при жизни. Еще проще переформулировать последнюю гипотезу в терминах метемпсихозы, дав тем самым очередную ветвь финала, согласовав ее, скажем, с индуистской сансарой[92]. Когда ты рождаешься вновь, то мир, как подсолнух, поворачивается к тебе стороной чувственной; когда близок к смерти — костенеющей, где царит боль утрат и пропаж[93]. И так до бесконечности, в замкнутом цикле.