История показывает, что те люди, которых мы, не без основания, называем лучшими, всегда с особенною любовью обращались к толпе и что только те политические и общественные акты получали действительное значение, которые имели в виду толпу. Это вовсе не значит, чтоб эти люди идентифировались толпе, чтоб они принимали ее инстинкты за руководящий закон, а значит только, что мысль о толпе, как о конечной цели всякого полезного человеческого действия, сообщала их деятельности то живое содержание, которого она не имела бы, если б исключительно вращалась в сфере отвлеченностей. Тут, в этом служении толпе, имеется даже очень ясный эгоистический расчет, ибо, как бы мы ни были развиты и обеспечены, мы все-таки до тех пор не получим возможности быть нравственно-покойными и мирно наслаждаться нашим развитием, покуда все, чтов нас окружает, не придет хотя в некоторое с нами равновесие относительно материального и духовного благосостояния. Человек нуждается в обществе себе подобных совсем не по капризу, а потому, что природа его, по преимуществу, общительная. Следовательно, стоя на недосягаемой высоте, он тем сильнее почувствует свое одиночество, чем забитее и безответнее будет масса, которой чуждается его гордая мысль. И он, конечно, загрубел бы в своем уединении, если б, к счастию, толпа сама, на каждом шагу, не напоминала ему о себе, не указывала на зависимость его положения и таким образом не выводила его из того одиночества, на которое он нерасчетливо себя обрек.
Таким образом, как бы подчас ни казалась горька наша зависимость от толпы, мы все-таки едва ли отважимся обвинить ее в том, в чем она совершенно неповинна. Вся наша умственная деятельность в этом случае должна быть обращена не к обвинениям, а исключительно к тому, чтобы отыскать для масс выход из той глубокой бессознательности, которая равно вредна для них, как и для нас. Какие существуют средства, чтобы отыскать и указать такой выход, — об этом мы покуда распространяться не будем и даже думаем, что средства те откроются сами собой всякому человеку, взирающему на народ не с высоты бессмысленного величия. Но не можем умолчать здесь о том основании всех средств, которое, по нашему мнению, само по себе уже может оказать весьма важное воспитательное действие. Мы говорим о сближении с народом, или, иными словами, о симпатическом отношении к тем разнородным и бесчисленным убожествам, которые оцепляют его жизнь.
Много было у нас писано и толковано о так называемом сближении с народом, и в конце концов мы пришли только к необходимости подвергнуть осмеянию все попытки, которые делались в этом смысле в тех или других пунктах наших обширных палестин. И в самом деле, поводов для смеха было достаточно. Везде, на первом плане, была какая-то меньшая братия, которую мы, с самой серьезной наивностью, старались возвысить до себя посредством сидения на одинаковых с нами креслах и сотрапезования на одинаковых с нами тарелках. Как мы ни стары, как ни велика наша опытность, однако мы ни до чего другого, кроме тарелок и стульев, не додумались. В равенстве тарелок мы уже видели какое-то начало, уравнивающее людей, а в равенстве объедения усматривали какую-то эмблему, существование которой давало нам повод надолго успокоиться от дальнейших попыток в этом роде.
Нигде, ни в одной из этих бесчисленных попыток, член народной массы не являлся не в качестве меньшей братии, а просто в качестве человека.
Всем нам памятны эти полуребяческие торжества, в которых преимущественно выражалось наше так называемое сближение с народом; все мы твердо знаем, сколько было тут высказано чувствительных и, пожалуй, даже искренних слов, сколько было приедено прекраснейшей провизии и выпито вина, вина, вина… И все мы никакого другого чувства из этих торжеств не вынесли, кроме самого тяжелого. Отчего?
А оттого, милостивые государи, что мы и тогда очень хорошо понимали и теперь понимаем, что тут в самом благоприятном случае не присутствовало ничего другого, исключая минутного нервного раздражения. Это была поэзия, это было мгновенно разыгравшееся вдохновение, влиянию которого так охотно поддается русский человек и которое так же быстро и так же беспричинно потухало, как и возбуждалось. Все эти вольные художники, раскаленные любовью к народу, утихали и успокоивались немедленно, как только убирали со стола тарелки. Зрители, присутствовавшие при речах, которые впору произнести иному влюбленному, не успевали опомниться, как уже повсюду усматривали одни объедки. Омужиченные благородные ораторы удалялись предаваться новым вдохновениям; облагороженные мужики уходили восвояси, мечтая о том, какого нового пришибания следует ожидать от разыгравшихся ораторов. Это было общее поголовное упоение звуками своего собственного голоса, это было торжество того неприличного явления, в силу которого Хлестаков мог в одно и то же время и понимать, что он говорит небывальщину, и искренно верить этой небывальщине. Ясно, что попытки такого рода не могли даже претендовать на название серьезных.