…Вернулись с прогулки, если ее можно так назвать. Я и Маруся[74] писали тебе когда-то про радость нашей встречи. А теперь вот я даже не вижу ее. Мы — на разных прогулках, можем увидеться только случайно или украдкой. Нет слов у меня, чтобы вылить все бешенство, всю необъятную злобу. Подумай только: после стольких лет очутиться под одной крышей и не иметь возможности даже взглянуть друг на друга. Но все это ерунда, на все надо уметь находить способ. Мы все-таки вместе, мы все-таки нераздельно едины. В те редкие часы, когда нам удавалось бывать друг у друга (мы никогда не сидели в одной камере), мы положительно утопали в радости видеться, говорить, в воспоминаниях, рассказах, мечтах.
Кроме того, мы задумали и даже приступили к исполнению очень интересной и тебя касающейся работы, пока не скажу какой…[75]
Ему же.
Милый, славный мой друг! Я уже долго сижу, склонившись над этим листком, и думаю, думаю. Мне хорошо. Хорошо думать о тебе, о нас обоих вместе, о солнечном Союзе, о бурной вашей жизни, о делах, таких интересных и важных на всем широком свете. А привычные звуки — шаги, голоса и звяканье ключей на дворе, на коридоре как-то уходят вдаль, притихают… Ну да, это тюрьма. Тюрьма. Тюрьма. Но разве можно когда-нибудь констатировать это спокойно? О нет! Момент — и притихший, ушедший вдаль звук дернет душу сильно и больно. Я заглушаю его опять мыслями о «многозвучной (но не угрюмой, а торжествующей — тут я не соглашаюсь с Горьким) музыке жизни земной», и мне опять хорошо, мне все-таки хорошо. Ведь это только тюрьма.
Вспоминаю о том, что последний раз писала тебе в январе, а теперь уже конец мая. И мне немножко стыдно за это. Но мне и радостно в то же время: ведь ты не сердишься на меня, правда? Ведь ничего из-за этого не изменилось, ведь я и после года молчания, после многих лет разлуки могу писать тебе так, как будто мы вчера только расстались, ведь ни ты, ни я не измеряем нашей дружбы количеством посланных писем. И вот это именно чудесно, это хорошо! А от тебя последнее письмо я получила в марте. Вот оно передо мной. Перечитываю его снова с радостью, с волнением.
Воображаю, что за бешеная, стремительная у вас теперь работа, что за напор. Ведь это — последние месяцы третьего года, года решающего, переломного. В здешних газетах и экономических изданиях все больше о вас заметок, статей. Жадно набрасываешься на каждую из них, нетерпеливо шелушишь злобную, часто непроходимо глупую болтовню, чтобы добраться до зернышка правды. И зернышек, надо сказать, находишь все больше и больше — но разве столько, сколько хочется? Увы! Мечешься в неведении, в нестерпимо страстном желании знать, в уверенности, что все прекрасно, лучше, чем себе воображаешь (но как же, как?), и неизменно утешаешься мыслью, что все увижу, увижу.
А вот то, что привет Алексея Максимыча [76] до меня не дошел, — это поистине досадно, даже больше того. Но зато какие замечательно радостные вести о нем я услышала после.
Так как, дружище, еще не было времен прекраснее наших, как же хочется о них по крайней мере читать. Как тоскуешь по бодрым, мощным, радостным словам. В «Wiadomo'sciach literackich» («Литературные вести») — органе литературных дегенератов — иногда прочтешь в хронике 2–3 строчки принужденной похвалы какой-нибудь новой поэме Саши Безыменского и загоришься. О, если бы прочесть! Но это так же недоступно, так же невозможно, как, например, увидеть самого Сашку и послушать его собственное чтение.
Иногда попадает в руки новая книжка, западная, конечно. Приступаю к чтению с напряженным интересом, хочу услышать биение сердца сегодняшнего дня. И что ж? На половине книжки злюсь, в конце — возмущаюсь. Что это за убожество мысли, что за анемичность чувств, что за ничтожность стремлений, бессилие жить и хотеть!
Возмущение мое не лишено злорадства, некоторой доли удовлетворения: хорошо, еще одно доказательство, наглядное и убедительное, еще один неотразимый факт «их» разложения. И я повторяю: так, так, выше носа не подпрыгнешь! Каковы времена, таковы и птицы, таковы и песни!
Ну, хочешь знать, что у меня еще за событие? Сижу в новой камере, с новой товаркой. В прежней камере я сидела целых два года (каков темп жизни, каково разнообразие!). И мне жаль было с ней расставаться. Там я видела из окна Вислу, сад, вдали — темно-синий лес, а близко — мои любимые три одинокие ели на пригорке. В сильный ветер они шумят протяжно и глухо, как целый бор. Сосновый бор — какое далекое это воспоминание.