Здание построено в безразличном, трудноопределимом, смешанном стиле. Нижний ряд окон вписан в сводчатые каменные дуги, увенчанные наверху звериными головами. Все дуги и все звериные головы одинаковы, тем не менее раввин останавливается перед каждой из шести дуг этой боковой стороны отдельно, осматривает, сравнивает, оценивает, причем и с близкого, и с дальнего расстояния.
Мы сворачиваем за угол и теперь останавливаемся перед фасадом. Здание производит на него большое впечатление. Над воротами золотыми буквами написано «Нойбад». Он велит, чтоб ему прочитали надпись, спрашивает, почему дом так называется и единственные ли это бани, какого они возраста и т. д. Иногда с особой, характерной для восточных евреев, интонацией удивления он произносит: «Красивый дом».
Еще раньше он несколько раз посматривал на водосточный желоб, теперь, когда мы оказались у самого здания (мы уже один раз прошли мимо фасада по противоположной стороне улицы), он делает большой крюк, чтобы подойти к водосточному желобу, который спускается вдоль угла, образованного выступом дома. Ему нравится, как стучит в нем вода, он прислушивается, поднимает взгляд по трубе наверх, ощупывает ее и требует, чтобы ему про нее рассказали.
[Цюрау, середина сентября 1917]
Дорогой Макс,
в первый день я не стал тебе писать, потому что мне тут слишком понравилось и я не хотел преувеличивать, как мне пришлось бы в таком случае сделать, с риском сглазить. Но теперь все приобрело свой естественный вид, проявились скрытые изъяны (не болезнь, о которой я пока почти ничего не знаю), из двора напротив несутся время от времени вопли всего Ноева ковчега, вечный жестянщик колотит по жести, у меня нет аппетита, а ем я слишком много, вечером нет света и т. д. Но и хорошего больше чем достаточно, насколько я пока могу видеть: Оттла в буквальном смысле на своих крыльях несет меня через трудный мир, комната (хотя и выходящая на северо-восток) отличная, не душная, теплая, и вдобавок ко всему почти абсолютная тишина дома; все, что мне положено есть, стоит передо мной в изобилии и хорошего качества (только сводит губы судорогой при виде всего этого, но так у меня бывает в первые дни на новом месте), а главное — свобода, свобода.
Впрочем, есть здесь еще свои язвы, и легочные язвы можно считать лишь их символом. Судя по твоим последним словам в коридоре, Макс, ты не совсем это понимаешь, но, возможно, и я тоже не все понимаю, вообще (так будет и в твоей личной жизни) понимание в таких вещах невозможно, потому что их нельзя обозреть, настолько беспорядочна и все время в движении эта громадная, все нарастающая масса. Горе, горе — и одновременно это ты сам, а не что иное, и, если бы горе наконец развеять (это могут сделать, наверно, лишь женщины), от меня и от тебя ничего не осталось бы.
Во всяком случае, сейчас я держусь за туберкулез, как ребенок за юбку своей матери. Если я получил болезнь от матери, тем более все сходится, и мать в своей бесконечной заботливости, сама того не сознавая, оказала мне еще и эту услугу. Я все еще пытаюсь найти объяснение болезни, ведь не сам же я за ней гнался. Порой мне кажется, что мозг и легкие могли бы понять друг друга без моего участия. «Так дальше не пойдет», — сказал мозг, и спустя пять лет легкие вызвались помочь.
Но в целом, если угодно, и это все ложно. Познание первой ступени. Первой ступени лестницы, на вершине которой для меня как награда и смысл моего человеческого (а там, глядишь, чуть ли не наполеоновского) существования спокойно расставлена супружеская кровать. Она не будет расставлена, я никогда, так уже предопределено, не покину пределов Корсики.
Впрочем, я это понял не в Цюрау, понимание пришло еще во время поездки по железной дороге, когда самой тяжелой частью моего багажа была почтовая открытка, которую ты видел. Но я, конечно, не перестану думать об этом и здесь.
Привет всем, особенно твоей жене, от Тартюфа. У нее неплохой взгляд, но слишком сконцентрированный, она видит лишь ядро; но проследить за излучениями, которые расходятся как раз из ядра, для нее слишком трудно.
Со всей сердечностью,
[Цюрау, середина сентября 1917]
Дорогой Макс,
какой у меня тонкий инстинкт, почти как у тебя! Словно коршун, ищущий покоя, я парю в высоте и вдруг опускаюсь прямиком в эту комнату, против которой сейчас кто-то, дико нажимая на педаль, играет на пианино, наверняка единственном пианино во всей окрестности. Но я это бросаю — увы, лишь фигурально — в одну кучу со всем хорошим, что у меня здесь есть.
Наша переписка может быть очень простой; я пишу свое, ты свое, и это уже будет ответ, суждение, утешение, безутешность, что угодно. Нам, бедным голубям, перерезает шеи один и тот же острый нож, одному здесь, другому там. Но так медленно, так волнующе, так экономя кровь, так мучительно для сердца, так мучительно.