Есть еще пьески три новых, хотел бы сообщить их вам, да устал; писать мочи нет. После когда-нибудь. От души посмеялся я, читая ваше письмо. Павловы и Бакунины меня бранят за Языкова, — это хорошо. Беда у меня новая, Василий Петрович, готовится впереди; вчера услышал: та моя женщина будет в Воронеже после Святой. Я как-то боюсь ее увидеть… и хочется видеть. И если к той поре поздоровею и если пойдет по старому, тогда уж мне мать; а лучше пусть приезжает; жду. Братцам вашим мое почтение, Ивану Петровичу — глубокое. Вас цаеую крепко. До свидания. Ваш Алексей Кольцов.
Теперь спросите у меня, для чего я десять лет улаживал дела отца, торговал, хлопотал, строил дом, обманывал людей и иногда подличал? Сестре на свадьбу отец нашел 10 000 р., а больному сыну нет 200 — дать лекарю. Чудны дела на свете!
Пропустил: Зачем я снял ту маску, что носил прежде? Наскучило носить ее, стало в тягость наряжать себя, обманывать людей и себя. У вас я был — я; в Воронеже и в делах — другой я, не — я. И старик начал всюду говорить, что он меня кормить, что я все у него завел дела, которые он насилу кончил, и что я живу — воздух копчу, даром хлеб ем. И это меня огорчило. Отчего моя сестра переменилась? Вот отчего: без меня она и две другие, одна с дурью и живет богато, и ее голос был важен, [стали говорить]: «Станкевич помер, Сребрянский тоже, Пушкин застрелился, Марлинского убили; да и нашему молодцу несдобровать. И кто этих людей слушает и держится, тот человек пустой. Главное был бы хлеб, а для хлеба извинительно сделать всякую подлость. Люди побранят — да перестанут, а мы наживемся». Из этого письма увидите, если я сам не виноват. Сделался глуп, гадок, зол. Пожалуйста, скажите правду. Я за себя теперь не ручаюсь, может, мое болезненное состояние меня и перестроило иначе, и, может, я делаю не так, как должно.
70
В. Г. Белинскому и В. П. Боткину
[Май 1842 г. Воронеж].
Любезнейшие, добрые мои Виссарион Григорьевич, Василий Петрович! У меня нет сил писать к вам двух писем, а из последнего письма Василия Петровича я знаю, что вы оба живете вместе в Петербурге.
Благодарю вас, Виссарион Григорьевич, за последнее ваше письмо: оно меня много успокоило; со многим здесь дома помирило, и я стал на окружающие меня вещи смотреть еще равнодушнее. Живу, не думая о многом; стараюсь забыть, что со мной сделали и делают; становлю себя между своими человеком посторонним. Ваш зов в Питер совершенно воскрешает мою душу, но никак еще я не справлюсь с телом: оно изменяет. Правда, и физических сил я чувствую небольшой в себе избыток; но все они есть, и больше — чем в теле; тело сколько раз падало, хотело разрушиться, уничтожиться, а я все живу… Кто же пересиливает болезнь тела, как не сила духа? Лекарь, лекарство — они много значат, но если бы упала физическая сила, тогда бы и средства были бесплодны.
Весь пост я был здоров как нельзя лучше. Сначала это меня радовало, потом я стал на себя смотреть подозрительно; и подозренье оправдалось: в половине страстной болезнь моя опять меня схватила, да как! как никогда. Пять суток не было сна, аппетита, шибкой понос, ночью жар, бред без сна, кашель всю ночь и ужас мокроты; да так — с неделю (пока мой лекарь справился с этим кризисом). Меня боль [так] измучила, что жизнь висела на волоске. И вот три недели прошло — все еще не в очень хорошем состоянии. Однако, мне лучше с каждым днем: теперь ем, сплю, хожу, выезжаю за город, только сил нет.
Вы говорите в письме, что я слепо отдался людям мерзким обмануть себя. Так, это правда. Но, Виссарион Григорьевич, эти люди не хороши, но ведь они — отец, сестры. Как же мне было остерегаться отца, где я жил, от него начал действовать и вместе с ним? У кого же должно было быть тогда все в руках: у сына ль, молодого человека, или у старика отца? Да, дела наши так были темны, что я целый год топ в них по самые уши, и еще не дома, всегда на стороне; дома был гостем, и был всегда отец ко мне хорош. Я думал, что он меня любить, как порядочного сына, который старается дать ему и семейству лучшее значение, усилить отношение людей с хорошей стороны, увеличить честь в обществе. Ай, нет: он ласкал меня, оказалось, не ради этого, а ради того, что я у него хорошая рабочая лошадь, которая хорошо и ловко делает дела, очищает его от судебных дел. Пришло почти это все к концу, он и показал, за что он меня любил; начни я делать по-прежнему, он опять меня полюбить. Я буду приобретать — и из этого не должен сметь истратить гроша; а он их будет проживать глупо, — и надо его хвалить! Что не проживает, а все сам один приобретает. О себе ни слова: вози и молчи. Ошибка моя состояла в необходимости. Теперь мы редко с ним видимся, в неделю раз, два, и то как-нибудь встретимся нечаянно. Во время самой сильной болезни был у меня в неделю на минуту раз: и то, я заметил, радостно глядел на меня, отходящего к смерти. Мать одна оказала мне искреннее участие.