Любезный, милый Виссарион Григорьевич! Я получил от вас из Петербурга письмо, и благодарю, душою благодарю вас за него. Оно развязало вновь мне руки, и развязало надолго. Конечно, ваше молчание чему я приписывал, так и вышло: хлопоты, заботы, труды, работа, и работа не человеческая, переезд в Питер, дума об нем, приготовление, прощание с Москвою. Все это не безделка; особенно работа, которую вы выполняете, — надобно к ней силы, а то и голова треснет. Много и еще приходило и уходило у меня мыслей и других; были и такие, что вместо чертенка все доброе перешептывают в дурную сторону. В душе, Боже избави, я никогда и не думал; однако ж все мы люди: как порою удержаться, чтобы не пришло в голову? Ведь, знаете, иногда напишешь хорошо, иногда и дурно. Особенно: как-то получил от вас письмо, где говорите вы, что из присланных нескольких пьес вам ни одна не понравилась. Еще ничего, — не нравится одна, две, три; а пять, десять — дурно, и мне шибко стало грустно. И еще больше оттого, что мне самому сдается, что прежде я писал лучше, а теперь почему-то пишу хуже, и этой зимой вновь начала эта мысль изменяться; вы же мною теперь так владеете, что ваше слово — приговор. А ведь неловко, чорт возьми, так долго сидевши, не написавши почти ничего еще дельного, и выписаться… Худая посылка к самому себе. Если послано вами письмо другое в Москву, то прекрасно, а не послано, то пошлите тогда, когда вам захочется; мне больше этого не надобно. Пожалуй, я сто писем получу с одинаковою любовью, но вам время дорого, и оно надобно в настоящее время самому себе, и употребляйте его, как хотите; а мы, Бог даст, этою же зимой в Питере увидимся.
Видите ли, у меня вышли перемены: вместо апреля я поеду в Москву к сентябрю. Поживя там осень, — и к вам. Время будет свободнее, и дела торговли в ту пору у нас меньше, и я могу побыть дольше, даже до масленой; а если б уехал в апреле, то лишь в одной Москве я лишь хлопотал бы поскорей о деле, — и вон. Дело же не я так повернул, а оно само как-то так расположилось. Мне скучно в Воронеже: живу-страдаю, — людей нет, одиночество, жутко; дела грязны и время берут почти все сутки. Однако ж, ни на что не смотря, я, кажется, недели три поживу хорошо, и, может быть, примусь за работу. Двадцать третьего апреля приехал к нам Павел Степанович Мочалов с женою, и раз уж, вчера, двадцать восьмого, играл «Скопина Шуйского», тридцатого будет играть «Коварство и любовь», второго мая — «Смерть или честь», шестого — «Гамлета», потом «Отелло», «Короля Лира», «Ненависть к людям». И у нас в Воронеже большой праздник; у театра шум и давка. Он собой пробудил наш сонный город. Я не был на «Скопине Шуйском», не буду и на «Коварстве и любви», а потом все раза буду, и вперед уверен, что он мою холодную натуру разогреет… Мука жить в тихом, материальном городе одному, сиротой.
Сегодня Павел Степанович был у меня; он так же ко мне добр, хорош и ласков, каков был прежде, даже лучше. Жалеет, что разошелся с Катковым. Говорил, что вас видел и был у вас редко; вы у него с тех пор не были; он не знает, это к чему отнести; хоть раз, встретившись, вы и говорили, что вы к нему все те же и не переменились нисколько, — чему он от души верит. Гоголь в Москве, однако Павел Степанович его не видал. Досадно, чорт возьми, если он скоро опять улетит в Италию, и я его не увижу; а уж он, поедет туда, — скоро не воротится. Павел Степанович говорил, что Кетчер с братиею хотят приняться за всего Шекспира, переводить; дай-то Бог, в ноги поклонюсь за него, только бы поскорей. Хочу выписать пока «Пантеон»; он не очень дорог, а в нем, я слышал, будут напечатаны: «Буря», «Сон в летнюю ночь», «Кориолан». Да, может, у Мочалова возьму «Ричарда Третьего». Он вам низко кланяется.
Да, был Николай Алексеевич Полевой в Москве и жалился ему на вас, что вы про него пишете дурно, и так дурно, что ни на что уж не похоже, и что напрасно так делаете, что он не понимает причины такого гнева. «Конечно», говорить, «перед Виссарионом Григорьевичем я немножко неправ, но для чего же не в меру горячиться? Он мог бы приехать, дескать, ко мне, мы бы с ним поговорили, я бы объяснил ему обстоятельства, почему я сделал так и так, а не эдак, — он бы сам рассудил, согласился, и мы бы с ним сошлись и начали жить по-прежнему». Я объяснил Павлу Степановичу, что эта ссора началась совсем не по личностям, как он думал, а чисто из раздоров внутренних интересов, на чем одно остановилось, с того другое пошло писать, и что пора прошла неопределенности, намеков, восклицаний и недоумений; что настало время решительных положений внутренних интересов, — какие они в настоящую пору, как их толкнуть, и каковы они быть должны; а что от всякой личности вы далеки, и иметь их не имеете охоты. А видно, Полевой пел ему об этом много, и Павел Степанович рассказывает об нем подробно и с участием. — Глупое положение нашей братии-рифмачей: вот теперь и хочется написать о Павле Степановиче статейку, а чортовы размеры не дают хода прозе и велят молчать.