И вот, должен сказать по совести, на тех лучших лицах, которые определяли эту аудиторию, как целое, — лицах иногда грубоватых и жестких, иногда страшно — усталых, измученных, не было ничего такого, что усматривает в них Адамович, меньше всего, — цинического французского: «ne pas s’en faire», или русского «моя хата с краю» — «наплевать на все». Нет, этой молодежи не наплевать на Россию; не наплевать и на те «последние тайны», с которыми связаны судьбы России: какая же, в самом деле, Россия без христианства, и какое христианство без «тайны»? Может быть, ей не наплевать и на Европу, у которой она так жадно и страстно учится и, надо надеяться, кое-чему научится. И уж конечно, каждому из этой молодежи не наплевать на свою личную трагедию. А ведь именно в этом — в трагедии — верный залог спасения от «подлого», «смердяковского», ибо существо «подлого» — антитрагическое, а существо трагедии — благородное.
Таково мое впечатление от всех этих молодых лиц, — и не только молодых: тут между молодыми и старшими нет разделения, нет того «провала», который так пугает или соблазняет Адамовича.
Тут же и мой ответ на его вопрос: «страшно» ли мне в моей «пустыне»? Не так страшно, как он думает, потому что в пустыне со мною очень многие. Мир для нас всех, без России — пустыня, и, все мы, говорящие миру о Ней, Ее зовущие в мире — до некоторой степени, «глас вопиющего в пустыне». Но пусть вспомнит Адамович, чей это был глас, и Кому он приготовил путь. Вспомнив это, он может быть, поймет, почему моя надежда все-таки больше моего страха.
А если не поймет и будет утверждать, что в «его поколении» — в «послевоенной молодежи» — верховное правило: «моя хата с краю — наплевать на все», — и если он сам, как я надеюсь, этого не хочет, то мне будет легко обернуть вопрос и спросить его самого: не страшно ли ему в его пустыне?
Еще одно слово в защиту — странно сказать — Наполеона. Адамовичу кажется, что тема эта, в моей идейной постановке, далека от современности, отвлечена и «фантастична». Едва ли с этим можно согласиться, если вспомнить, чем была и что есть идея Наполеона для современной Европы. Но и для России, судя по слухам, доходящим оттуда, тема о Наполеоне, кажется очень современна; там много говорят о нем и, конечно, еще больше думают, между прочим, в той же идейной постановке, — «обуздатель и устроитель хаоса», — которую я имел в виду. Хорошо это или дурно, другой вопрос, но в обоих случаях, дурном и хорошем, с этим нельзя не считаться. Кажется, именно в этом несчитании и заключалась бы действительная «несовременность» и «фантастичность», призрачность.
DE PROFUNDIS CLAMAVI[24]
Открытое письмо Эмилю Бюре
[Впервые: Возрождение. 1927. 17 октября. № 867.]
Мой дорогой друг,
вы требуете невозможного: чтобы я помолодел — поглупел на шесть лет. Без этого я бы не мог присоединить мой «свободный громкий голос» к тем невнятным, почти загробным, голосам русских писателей, взывающих к «совести мира», к тем страшным голосам, на которые ответило молчанье, еще более страшное.
«Совесть мира»! Мы с вами, Бюре, кое-что знаем о ней и, глядя друг другу в глаза, только усмехаемся, как авгуры. А что, мой умный, старый друг, — ведь и вы, за эти шесть лет постарели, поумнели, хотя слава Богу не так, как я, — а что, не позавидовать ли нам этим юным безумцам, этим погребенным заживо, все еще стучащим в крышку гроба, все еще верящим в «совесть мира»? Страшно задыхаются они, умирают, живые в гробу, но, может быть, все-таки с большим человеческим достоинством, чем мы с вами живем?..
Вы сами виноваты, мой друг, что я пишу это «открытое» и, кажется, слишком откровенное письмо. «Друг» — не пустое слово в моих, в наших устах: русские писатели в изгнанье помнят и никогда не забудут, что вы наш единственный друг во Франции — друг не на словах, а на деле: друзей на словах у нас чересчур много. Это письмо — лучшее доказательство того, что я это помню. Мне бы и в голову не пришло писать его никому, кроме вас. Но знаете, Бюре, сейчас, когда я вам это пишу, я уже начинаю сомневаться, достаточно ли я постарел — поумнел; не покажется ли вам и этот мой чуть внятный голос из преисподней все-таки слишком громким: не бросите ли вы моего письма в корзинку, как невозможное по «молодости — глупости»? Ну что ж, бросайте. Но сначала прочтите. Может быть, когда-нибудь вспомните…
Шесть лет назад, только что вырвавшись живым из гроба, я был так же молод и глуп, как те, оставшиеся в гробу; так же думал, что совесть мира молчит о России, потому что не знает правды; но стоит только сказать ее, чтоб мир возмутился, ужаснулся и кинулся тушить не наш, а свой пожар, спасать не нас, а себя от общей гибели. И я говорил, кричал, вопил, умолял, заклинал. Стыдно вспомнить теперь — или, может быть, не мне стыдиться? — к кому я только не лез с моею правдою.