Чтобы испытать, возможен ли на этой почве переход к настоящей прежней поэзии с воображеньем, идеализацией, глубиной и пр., я вслед за Шмидтом, прерывая работу над книгой, хочу написать «реквием» по Ларисе Рейснер. Она была первой, и, может быть, единственной женщиной революции, вроде тех, о которых писал Мишле. Вот из набросков.
...Но как я сожалею,
Что я не смерть и ноль в сравненьи с ней.
Тогда б я знал, чем держится без клея
Людская повесть на обрывках дней.
Как я присматривался к матерьялам!
Валились зимы в мушку, шли дожди,
Запахивались вьюги одеялом
С грудными городами на груди.
Все падало, все торопилось в воду,
За поворотом превращалось в лед.
Разгорячась, влюблялось на полгода,
Я даже раз влюблен был целый год
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Смешаться всем, что есть во мне Бориса,
Годами отходящего от сна,
С твоей глухой позицией, Ларисса,
Как звук рифмует наши имена.
Вмешать тебя в случайности творенья,
Зарифмовать с начала до конца
С растерянностью тени и растенья
Растущую растерянность творца» [92].
На следующий день было написано письмо к Рильке — восторженное и безудержно одухотворенное.
12 апреля 1926, Москва
Великий обожаемый поэт!
Я не знаю, где окончилось бы это письмо и чем бы оно отличалось от жизни, позволь я заговорить в полный голос чувствам любви, удивления и признательности, которые испытываю вот уже двадцать лет.
Я обязан Вам основными чертами моего характера, всем складом духовной жизни. Они созданы Вами. Я говорю с Вами, как говорят о давно прошедшем, которое впоследствии считают истоком происходящего, словно оно взяло оттуда свое начало. Я вне себя от радости, что стал Вам известен как поэт, — мне так же трудно представить себе это, как если бы речь шла о Пушкине или Эсхиле.
Чувство невообразимости такого сцепления судеб, своей щемящей невозможностью пронизывающего меня, когда я пишу эти строки, не поддается выражению. То, что я чудом попался Вам на глаза, потрясло меня. Известие об этом отозвалось в моей душе подобно току короткого замыкания.
Все ушли из дому, и я остался один в комнате, когда прочел несколько строк об этом в письме Л. О. Я бросился к окну. Шел снег, мимо проходили люди. Я не воспринимал окружающего, я плакал. Вернулись с прогулки сын с няней, затем пришла жена. Я молчал, — в течение нескольких часов я не мог выговорить ни слова.
До сих пор я был Вам безгранично благодарен за широкие, нескончаемые и бездонные благодеяния Вашей поэзии. Теперь я благодарю Вас за внезапное и сосредоточенное, благодетельное вмешательство в мою судьбу, сказавшееся в таком исключительном проявлении. Входить при этом в подробности значило бы претендовать на Ваше внимание, на что я никогда не решусь, пока Вы мне сами этого не прикажете. Это значило бы также постичь цепь трагических событий истории и суметь о них рассказать, что, вероятно, превосходит мои силы.
Тем не менее всякий, кто способен учиться, может усвоить из нашего жизненного опыта, что великое в своем непосредственном проявлении оборачивается собственной противоположностью. Оно в действительности становится ничтожным в меру своего величия и косным в меру своей активности.
Такова между прочим и наша революция — противоречие уже с самого своего возникновения: разрыв течения времени под видом неподвижной и жуткой достопримечательности. Таковы и наши судьбы, неподвижные, недолговечные, зависимые от темной и величественной исторической исключительности, трагичные даже в самых мелких и смехотворных проявлениях. Однако о чем я разговорился? Что касается поэзии и поэта, иными словами особого в каждом случае преломления света европейской всеобщности, то есть множества слитых воедино судеб безымянных современников, — что касается поэзии, все остается по-прежнему. Как исстари, так и теперь и здесь все зависит от воли случая, которая будучи воспринята глубоко и своевременно, приводит именно к недостающему преломлению. Тогда все становится до глупости простым, внеисторическим и постигающим течение времени, свободным и роковым. Тогда заново становишься поэтом, после того, как восемь лет не знал этого обессиливающего счастья. Так случилось со мной в последние дни, а до того долгие восемь лет я был глубоко несчастлив и все равно, что мертв, хоть и в самом глубоком унынии никогда не забывал о возвышенном трагизме революции. Я совсем не мог писать, я жил по инерции. Все уже было написано в 1917—1918 году.
А теперь я словно родился заново. Тому две причины. О первой из них я уже говорил. Она заставляет меня онеметь от благодарности, и сколько бы об этом я ни писал, это не идет в сравнение с моими чувствами.
Позвольте мне сказать также и о другой, тем более, что для меня эти события взаимно связаны и что дело касается поэтессы, которая любит Вас не меньше и не иначе, чем я, и которая (как бы широко или узко это ни понимать) может в той же степени, что и я, рассматриваться как часть Вашей поэтической биографии в ее действии и охвате.