Вспомним отношение Чехова к своим современникам, высказанное им устами студента Трофимова: «У нас в России работают пока очень немногие. Громадное большинство той интеллигенции, какую я знаю, ничего не ищет, ничего не делает и к труду пока не способно. Называют себя интеллигентами, а прислуге говорят „ты“, с мужиками обращаются как с животными, учатся плохо, серьезно ничего не читают, ровно ничего не делают, о науках только говорят, в искусстве понимают мало. Все серьезны, у всех строгие лица, все говорят только о важном, философствуют, а между тем громадное большинство из нас, девяносто девять из ста, живут, как дикари: чуть что — зуботычина, брань, едят отвратительно, спят в грязи, в духоте, везде клопы, смрад, сырость, нравственная нечистоплотность, везде грязь, пошлость, азиатчина»…
Вот мотивы творчества Чехова, вот что дала Чехову дебелая, румяная бабища жизнь. А разве не они же и мотивы первого периода его
(Сологуба. — М.П.)
литературной деятельности. Разве этими словами Чехова не нарисован фон гениальных полотен Сологуба, его «Тяжелых снов» и «Мелкого беса», произведений, в которых выступает он как реалист с изумительным знанием быта, которое ставит его в ряду таких писателей, как Чехов, Гоголь и Щедрин
[731].
Содержание романа действительно предполагало прочтение, при котором фигура Передонова предстает порождением общественной реакции и провинциального мракобесия. Однако конкретно-исторический пласт «Мелкого беса» не исчерпывал ни его проблематики, ни значения. «Видеть в „Мелком бесе“ сатиру на провинциальную жизнь, видеть в Передонове развитие чеховского „человека в футляре“, — предупреждал Иванов-Разумник, — значит совершенно не понимать внутреннего смысла сологубовского романа» [732].
В связи с размышлениями критиков о природе «передоновщины» весьма существенными представляются мысли, высказанные Сологубом в статье «После катастрофы» (1904), написанной по случаю смерти Чехова:
Так уж сложилась наша тусклая, бездарно-мещанская жизнь, что на всех путях стерегут нас чеховские страхи. И что мы ни делаем, куда ни идем, на что ни обращаем наши взоры, — везде мерещится нам страшное, и сердце сжимается опасениями и предчувствиями. <…> Опасение человека в футляре, — «как бы чего не вышло», — не чуждо каждому из нас. И мы боимся, — врагов, да и друзей, чужих и своих, силы и власти, ума и безумия, правды и клеветы, смерти и жизни. Не умеем быть смелыми, не смеем хотеть, стыдимся самих себя и робко прячемся в раковины обычного строя жизни, тупой, ленивой, вялой. Боимся разбить эти раковины, хотя они хрупки, хотя нам в них неловко и тесно. И когда бледная смерть внезапно станет перед нами, мы забываем всю нашу культурность и звереем. Потому что привыкли к страху [733].