— Не сочти меня, Ник, будто спятил... — примиренно заговорил Вадим, не сводя глаз с огня, потому что стоило теперь отвернуться на мгновенье, чтобы все погрузилось во мрак. — Жизнь понемножку приучает человека к финалу, а мне, щенку, еще не доводилось умирать всерьез... Отсюда с непривычки и последнее трепыханье мое, не серчай. Вообще обтрепался весь, как игральная карта... и не видать, кто с таким нахлестом козыряет мною о стол. Во всяком случае, домашним-то и не сказывай, чего нагляделся здесь. Соври половчее, будто дома не застал. Кстати, мать и сестра, как они там, здоровы?.. И канарейка тоже жива? За ужином, наверно, не поминают меня, не бранят, но молчат только обо мне одном. А вчера я мысленно даже посидел у них сбоку на канапе. И за все, что я накричал тут лишнее, тоже извини.
— Я понимаю твою глубокую боль, Вадим.
— Но чужая-то боль больнее личной!..
Похоже, Вадим собрался было обнять верного товарища, не сбежавшего, подобно прочим, сразу из его зачумленного вигвама, но раздумал почему-то и взамен просил скрыть от родни правду о его бедственном положенье. В случае чего-либо впереди объяснить старикам гробовое молчанье сына длительной командировкой на край света, что-нибудь вроде Командорских островов. Здесь чадно заметавшийся костерок на блюдце окончательно сгинул, а потухшие окна в доме через улицу напомнили о позднем часе. Синие сумерки сменились мглой, и наступил тягостный момент произнести слово нравственной поддержки приговоренному.
На прощанье гость с былинным оптимизмом присоветовал Вадиму, с утра пропарившись в уютной старомосковской баньке по соседству, пренебречь неустройствами текущей жизни, причем сослался на вдохновенное восклицанье поэта об удачниках, посетивших сей мир в его минуты роковые, вознаграждаемые, неожиданно прорвалось у него, лицезрением современных Лаокоонов в самых причудливых ракурсировках на пределе людской выносливости. И уже в прихожей, шаря впотьмах дверную ручку, обронил сквозь зубы вовсе странную для его безупречной комсомольской репутации фразу насчет давешних Вадимовых бредней, что преступно обелять роковые пороки своей нации, как показал суровый урок, поставившие под удар ее историческое существованье. Накоротке высказанные суждения того вечера вообще никак не вязались с обликом молчаливого глыбистого тугодума, прозванного на факультете трамбовкой за исключительную, внешне, идеологическую правоверность.
— Веришь ли, Ник, по голому телу от чужих ледяных пальцев холодно и щекотно с непривычки, вот и струсил немножко... извини! — пользуясь темнотой, объяснил свою настойчивость Вадим. — А может, и обойдется?
Под предлогом спешки на последний трамвай тот легко высвободил стиснутую до боли руку:
— А вот кабы начал ты смолоду, отцовский баловень, вроде меня тренироваться на всякие случайности бытия, то и все кругом стало бы тебе не только интересно, но и вовсе нипочем. — И уже из-за порога подал последнее наставление — после бани, хлебнув водки вполсыта, заспать свои печали, без чего якобы нынче не проживешь. — Не горюй, прояснится к утру!