Стиль пропагандного преувеличения вплоть до самого беззастенчивого округления фактов, лишь бы для пользы дела, пронизал тогда всю обиходно-государственную практику, а пышная орнаментальная пена маскировала участившиеся изъяны действительности. Превышение планов, даже сомнительных, считалось обязательной доблестью тружеников, а хвалебный перехлест в адрес их генерального вдохновителя вознаграждался сознанием заслуженной безопасности хотя бы на ближайшую ночь. Пока не обкатался в новой роли, Вадим крайне тяготился вынужденным, в его положении, поиском все новых, одноразовых к тому же, поэтических ухищрений в доказательство своей преданности вождю и его доктрине. Тем быстрее при его одаренности постиг он несложное искусство эпохальной риторики – говорить цельными блоками из заклинательных, почти шантажных восклицаний, без необходимости собственного мышления, так что самая посредственная речь протекала под сплошные овации. Налицо был пример многих тогдашних ораторов, которых до потемнения зрачков пьянила доставляемая трибуной безграничная власть над затихшей, давно разгадавшей суть приема, недоброй толпой там внизу, – дразнить, периодически подымать на дыбки, как бичом щелкать над нею именем вождя, которому всякий раз надлежало аплодировать стоя, чтобы не разделить печальную участь уклоняющихся. Однако если большинство тогдашних современников, осведомленных о происходящем, были вынуждены каждодневно изобретать себе моральные уловки для гражданского молчания, то Вадим, глядевший на мир из старо-федосеевского захолустья, восхищался исполинской фигурой вожака, замыслившего сквозь толщу человечьего мяса прорубиться напропалую к беззакатному солнцу народных сказаний.
Некоторую ясность в дело вносит давний разговор с Никанором, которого он, как и его сестра, дарил особым расположеньем за исключительное уменье слушать, вникать, а затем приводить в стройность беспорядочные груды доверенного. Речь шла по свежему следу одной тайной, настолько жестокой политической акции вождя, что слух о ней дополз и до Старо-Федосеева.
– Ну, знаешь ли, нам снаружи трудно разобраться, все там спуталось в клубок: цифры, корни, нервы... – лениво и неуверенно протянул было Вадим и осекся.
– Ты, кажется,
– Нет, здесь другое, – уклонился Вадим и вдруг ухватился за мелькнувший образ. – Если в часах главное колесико поднажать шильцем в зубец, то, конечно, маятник сперва не позволит. Зато уж, если выкинуть к чертовой матери, попробуй только, как весело все закрутится, с места сорвется, так и зажужжит: дух захватывает глядеть. Я знаю, ты мне скажешь, что завод у таких часов как спустишь, то вторично не заведешь... ну, и что? Наша жизнь на земле тоже одноразовая, вся из отрывных талонов, сплошная энтропия человеческая!
Поразительно, как легко даются открытия молодости, позднее почти непосильные для мысли.
– Значит, оправдываешь?.. Но разве зло можно оправдать?
Тут и произошло далеко не случайное признанье Вадима Лоскутова, почти обмолвка, что моральные оценки вообще неуместны в истории, где подвиг иногда в том и состоит, чтобы стать для кое-кого безмерно плохим ради иногда очень хорошего.
– Мне кажется порой, я бы на его месте вдвое страшнее выглядел... – с ясным голубым взором истинного Робеспьера загадочно и мечтательно произнес он, – я бы еще злее, нетерпеливей
В пример он привел известные ему имена древности и средневековья, чье мало-мальски масштабное мышление о пастве, именуемой нынче
Естественно, подобная беседа могла вестись лишь вполголоса – да и потому еще, что прочие в доме разошлись спать. Только распространившийся по комнате запах плавленой канифоли выдавал присутствие Егора, колдовавшего паяльником свои узоры за занавеской. Подслушанное и запомнившееся, конечно, давало ему основания для некоторых наигорчайших пророчеств о старшем брате.