Все это время, как ни отворачивалась, Дуне никак не удавалось изгнать из поля зрения трагическую расфранченную куклу, о которой шел торг. Буквально по минутам могла бы назвать, что поделывает вверху, за балюстрадой, может быть, самая противоестественная пара, какая только случалась на свете. Очевидно, из-за дымковской неприспособленности к земному распорядку, а возможно – опасаясь очередной, ради краткости, проделки с его стороны, женщина сама вела расчет с официантом. Тот машинально кивал, не спуская озабоченных, чем-то обнадеженных глаз с ее спутника, в котором по странной подсказке сердца уже опознал героя тогдашних столичных слухов и догадок. Но, значит, сам Дымков вовсе не понимал ни своей эпохальной славы, ни тем более прощального значения ее вспышки перед погружением мира в беспросветный рационализм. Чуть оставшись наедине с собой, без стороннего присмотра, он враз утрачивал характер неистребимого весельчака, напротив – в его поведении проступало что-то от плененной, голенастой и долгоносой птицы, высматривающей лазейку для бегства, равно как в манере время от времени близоруко подносить к глазам пальцы угадывалась попытка постигнуть назначенье стеснительного, совсем ему не обязательного, все еще полностью не освоенного тела, бремя которого не вознаграждалось пока обычными вульгарными радостями бытия. Возможно также, то было временами мучащее всех нас воспоминанье невесть о чем! И значит, женщине были знакомы такие припадки, потому что наугад, не прерывая расчетов, протянула Дымкову зажигалку из сумки, и Дуне жалко было видеть, как он тотчас отдался любимой игрушке, как ребячливо улыбался возникавшему перед ним язычку пламени, освещавшего глубину его глазниц... Все чиркал и гасил, всякий раз нюхая пальцы: что-то здесь не совпадало с его представленьем о
В ту же минуту Дуне пришло в голову, подавив личные обиды, обратиться непосредственно к Дымкову за помощью, и таким образом остается предположить, что Дунин отказ добыть деньги впрямую предшествовал, если только не был причиной, решениям Шатаницкого на ходу перестроить расставленную западню.
– Итак? – спросил Сорокин.
– Нельзя... – с опущенными глазами твердо сказала Дуня. – Не хочу.
– И не боитесь, что кто-нибудь однажды помимо вас откроет вашу дверь?
– Никто не сможет войти туда без меня, – улыбнулась Дуня.
– Но почему, почему?
– Она нарисованная.
На таком повороте Сорокину полагалось бы оскорбленно подняться и уйти, но, значит, при сочетании благоприятствующих условий именно иррациональность поступающих к нам сведений становится источником самовоспламеняющейся веры – в силу до детскости простого прозрения, что дверь в неведомое должна отмыкаться таким же незаправдашним ключом. И вдруг, вопреки голосу служебного благоразумия режиссер Сорокин абсолютно уверовал в ее существование, причем вера его, по Тертуллиану, по меньшей мере учетверилась бы, кабы узнал вдобавок ее весьма странное местоположенье на замкнутой в себе колонне. Последовавший затем припадок начался кратковременным столбняком, после чего из самой его середки забубнил уже знакомый по прежним разам, жестяного тембра и без нижних частот, сдавленный голос, сопровождаемый серией томительных жестов и спазматических восклицаний в духе былых кликуш с церковной паперти, что само по себе не могло украсить признанный столп социалистического реализма. Хорошо еще, что высказанная затем ахинея, к которой, стыдно сказать, сам он прислушивался с нескрываемым интересом, не привлекла штатных наблюдателей, потому что содержавшиеся там вольности, хотя и подсказанные нечистым духом, весьма могли повредить не только его политическому, но и физическому здоровью.