Остаток торжественного дня юноша провел в непролазной чаще лесной, хотя поначалу-то предполагал завершить там остаток жизни. Было еще далеко до грибов и земляники, да и для черемухи рановато, так что некому было наблюдать, как обезумевший гимназист в слезах и навскрик бился, гнусно сквернословил и катался по молодой, необсохшей травке, вскакивал пружинно, чтобы снова броситься оземь с разбегу, попеременно спиной и брюхом терся о проплешинки глины на лужайке, о набухшие по весне кротовьи норки, словно пламя на себе гасил либо проклятье Господнее стереть с себя пытался. Притом как бы раздвоился на срок, и если один извивался в пьяном исступленье, словно порубленный лопатою червяк, другой, напротив, нога за ногу и к стволу прислонясь, за собою же наблюдал с усмешкой, удерживал от излишеств отчаянья, в частности от повреждения диплома, потому что без документа об окончании средней школы, как и без метрического свидетельства, чиновнику просто хана в новом, освобожденном мире, где с особым рвением фильтровать почнут – не из дворян ли. И если первый стенал, проклиная в себе плебейскую жажду жизни, мешавшую совершить роскошный акт, единственно достойный выход из положения, тем более что, по такому масштабу огорчения, и ножик наточенный носил на прочном поясном ремне, на который тоже вполне можно было положиться, да и сучков надежных вокруг было предостаточно, – тот, другой, иронически посматривал на свои же искусные корчи как на способ имитации безысходного горя сохранить самоуважение к собственной своей особе, совсем не лишнее в случае большой карьеры; правда, действовала там и еще одна потаенная пружинка... Что касается парадного мундирчика, приведенного в окончательную негодность, то и указанное обстоятельство было у Гаврилова учтено: уж теперь-то мамаша не заставит его донашивать старье до дыр, так что и перед девицами зазорно показаться.
«Ладно, кончай представленье, сматывай свою рогожку, великий артист, а то без ужина останешься...» – подмигнул один Гаврилов другому, подняться помог и напомнил не забыть скатанную в рулончик, тоже с портретом государя императора, казенную бумагу, пролежавшую в безопасности на пеньке поодаль.
Домой вернулся без опоздания, к месту надоумившись притвориться, будто в подпитии; хотя мать и поворчала на сына, что изгваздался, как свинья, однако приятельская пирушка по столь уважительному поводу, как совершеннолетие, не требовала дополнительного объяснения. Таким образом, кроме небольшого насморка не оставалось к утру и следов от истерики накануне, – подводя баланс, можно было лишь порадоваться сумме приобретения, доставшегося по дешевке. По существу шалость накануне была первой такой серьезной и удачной пробой своих нравственных сил на житейском поприще. Пускай немножко болела голова, зато не ощущалось потребности ни срочно разносить в клочья устои мира сего, ни тем более расставаться с вещественными знаками своей многолетней близости с подлейшим из представителей. В сущности, рассчитанный на единственного зрителя весь тот лесной спектакль имел целью сохранить за собою моральное право на коллекцию монет, выкупить ее у самого себя, уравнять ее на весах мальчишеской совести – «чем бы ни был испачкан орех, да в нем ядрышко пользы!..» Правда, первые недели две имелось у юноши гордое намеренье при очередном дядином визите швырнуть ему в лицо целиком гадкое его сокровище, для чего пришлось бы предварительно ссыпать воедино содержимое картонных ячеек, и под конец победили соображенья здравого смысла: с одной стороны, раскатившееся по щелям вряд ли соберешь потом, с другой же – спуталась бы их хронологическая подборка по датам, следовательно, и по ценности. По счастью, дядя запропал куда-то без единой весточки на целый год, а после революции и вовсе сгинул вместе с прочими обломками падшего режима.