И вот уже двое суток о.Матвей ехал в поезде. Покачиваясь на верхней вагонной полке, было так славно и почти бесскорбно, как умершему, смотреть струящиеся внизу за окном паровозные искры, убегающие назад российские пространства, но всех дорог мира не хватило бы укачать его печаль. По ходу поезда, шедшего без остановок, уже пройдены были все фазы расставанья с прошлым – вплоть до момента, когда еще теплится мысль, но уже исчезает осязанье, и наконец затухающая надежда остается наедине со страхом – выйти наружу, где тебя охватит озноб потусторонней новизны. Все больней натягивалась соединительная нить с домом и семьей, не рвалась наотрез.
Усыпляюще прыгали в окне нитки телеграфных проводов, и первые два дня никакие посторонние впечатления не достигали его сознания. Лишь на третьи сутки стал различать своих попутчиков, прислушиваться к их беседам за откидным столиком. Однажды привлекла его вниманье чинная беседа и тема, близкая ему по судьбе и полузапретной специальности. На чей-то скрипучий вопрос – далече ли
– Мне, вишь, от матери дар достался неприступные болезни маненько врачевать, за которые доктора не берутся, так что мой кусок хлеба завсегда при мне.
– То-то гляжу даве, надежно ты подковался, в самый раз по неприступным горам травку целебную собирать!
Тоже и о.Матвею еще днем, когда на станцию за кипятком выбегал, бросились в глаза подвязанные к котомке сапоги с несусветными подошвами чуть не в ладонь толщиной.
– Не скажи, – пояснил их, видимо, владелец, – нонешняя подметка неноская. Прежнюю-то, слыхать, во спирту томили, а теперь его самим забыться не хватает... Все обман да химия, да пришитая борода в ход пошли!