Адвокат ошибся: время сделало-таки свое, но – выборочно, оставив в неприкосновенности и вкус горячих колбасок, и тепло разогретого солнцем ребристого парапета на набережной, где они привольно сидели, даже газетки не постелив, и быструю прохладу морских брызг, и собственное ощущение счастливой безмятежности, на краткий миг воскресшее в нем через столько лет, когда в минувший выходной катался с Мальчиком в лодке по подмосковному озеру, – все это жило в нем так красочно и ярко, будто только вчера произошло, а вот Шурочка непостижимым образом стерлась. Стерлась начисто! Даже снимок, сделанный на набережной ялтинским фотографом в белой треугольной шляпе с вороньим пером, не вызволил из памяти ее живого образа. Фотографа – того видел так отчетливо, будто вчера расстались, и шляпу видел, и нелепое перо, а вот ее – нет, сколь сосредоточенно ни всматривался в запечатленное на уже потускневшей бумаге молодое Шурочкино лицо.
Зато видел другое. Было в ее позе что-то напряженное, что-то неестественное, причем не только от того, что ее снимают и надо дисциплинированно замереть на секунду-другую, пока, не раздастся освобождающий щелчок затвора, – еще это было и напряжение иного рода, не краткое, не извне навязанное, а проступающее изнутри, хотя, насколько он помнил, никаких серьезных поводов для беспокойства не имелось. Дети большие уже и остались не одни, под присмотром бабушки, которой наказали особенно следить за младшим…
Бабушка наказ выслушала, прикрыв в знак понимания темные морщинистые веки, перекрестилась украдкой от зятя (Адвокат сделал вид, что не заметил), но, конечно же, все внимание ее, вся энергия души отдавались, как прежде, любимому первому внуку. Кажется, она раньше всех распознала, что этот кудрявый, похожий на херувимчика ребенок послан ей, а не дочери и уж тем более не зятю, с которым она никогда не ссорилась (с Адвокатом трудно было поссориться), но и не пребывала в дружбе, – не им, родителям-безбожникам, а ей, слуге Господа. За послушание ее… За покаяние ее… За веру, которую не сумела вложить в сердце дочери, но уж на внуке наверстала, сполна искупив этот тяжкий грех. Тому, для кого деревянный шахматный конь был живой лошадкой, и в голову не приходило усомниться в правдивости бабушкиных рассказов о Боженьке на небесах, об ангелах и вечном царстве. Адвокат всего раз видел его в церкви, куда, полыхая гневом, нагрянул, чтобы собственными глазами убедиться, что старуха тайком водит сюда ребенка, и был поражен красотой его устремленного к алтарю вдохновенного лица. В карих, немигающих, широко раскрытых глазах горели блики – то были отсветы свечей, легкое потрескиванье которых заполнило собой все дымчатое пространство храма.
Старуха намекала, чтобы Шурочку отпевали в церкви, но тут уж Адвокат был непреклонен, даже обсуждать отказался, однако они, бабушка и внук, что-то все-таки организовали. Пусть! Эту обиду он прощал, потому что обида была нанесена ему, а не Шурочке, ей это уже не причинило боли.
Они и раньше, признавал справедливый Адвокат, не причиняли ей боли сознательно, вовсе нет, но они были ее постоянным источником, все более интенсивным, особенно старший, из-за которого Шурочка страдала тем сильнее, чем радостней и безмятежней делалась его устремленная к алтарю душа.
Положив фотографию, Адвокат взял гостиничный счет. Счет был напечатан на тонкой полупрозрачной бумаге – в такую в прежние времена заворачивали масло – и громко захрустел под его пальцами. Хруст этот напоминал хруст денег за пазухой у Мальчика – как раз в эту минуту Мальчик пытался открыть тяжелую, разбухшую от весенней влаги станционную дверь.
По сути дела филькиной грамотой был счет – ни цифр, ни слов не разобрать, китайские какие-то иероглифы, в которые тем не менее Адвокат всматривался почти с тем же вниманием, с каким только что разглядывал на снимке напряженное Шурочкино лицо. В люстре горели все три лампы, но было ощущение, что света недостаточно, полуночник щурился и беспокойно поправлял очки.
Мальчик пытался открыть дверь, а она упиралась и, лишь когда плечом толкнул, нехотя отошла.
Внутри светился один-единственный плафон, да еще из тесного кассового окошка выбивались наружу слабые лучики. На деревянной скамье сидели в полумраке двое; один спал, запрокинув голову, другой неподвижно смотрел на маленького пассажира. Может быть, тоже спал, но с открытыми глазами.