В закусочной и вправду было тепло; репортер перестал дрожать еще до того, как дали еду. В какой-то момент, съев немалую часть, он понял, что съест все, хотя почти не чувствовал вкуса и не испытывал особого удовлетворения – в нем лишь нарастала уверенность в неминуемости результата, как при безболезненной пломбировке зубной полости, которая никак особенно не давала о себе знать. Лица отлипли теперь от окна, последовав, ясное дело, за ней на берег или на такое от него расстояние, куда пускали полиция и гвардейцы, и уставившись конечно же на полицейское или другое там какое судно, на которое она опять взошла; так или иначе, они с Джиггсом все еще были окружены этим, наполняли этим, наряду со спертым нагретым воздухом и горячей, прогоркло пахнущей едой, легкие и желудки – дыханием, выдохами, всевозможными вариациями на тему слов, произнесенных фотографом, – десятью тысячами благодарных, самодовольных, глядящих вспять разновидностей того, что
– Крюк сидит пока, – сказал он. – Вроде раз им показалось, пошло, но что-то там случилось внизу, и всего-навсего они выбрали маленько троса; даже крюк не освободили. Теперь они говорят, самолет, наверно, упал на один из этих больших блоков бетонных, блок повалился и придавил машину. Когда рассветет, думают спускать водолаза и тогда решат, как быть. Динамитом не хотят, потому что машину-то они, может, и высвободят, но заодно весь завал этот подводный разнесут на куски. Но решать будут завтра. Ну что, ты вроде хотел в двенадцать в газету звонить?
В закусочной на стене висел телефон-автомат. Поскольку не было будки, репортеру приходилось, прижимая трубку к уху, затыкать другое ухо пальцем от шума, и на сей раз он опять-таки по большей части отвечал на вопросы; когда он повернулся, он увидел, что Джиггс спит, сидя на табуретке и опустив голову на сложенные на стойке руки. В помещении было даже чересчур тепло от непрерывной жарки мяса и от человеческих тел, набившихся в изрядном количестве, несмотря на то, что обычное время закрытия давно прошло. Окно, выходившее на озеро, запотело, так что освещенный пейзаж за ним свелся к ровному рассеянному сиянию, словно пропущенному через пелену снегопада; обратив взгляд в ту сторону, репортер опять задрожал, неспешно и неуклонно, внутри пиджака, под которым явно не было и быть не могло жилетки, в то время как внутри него, в недрах его тела росло первое, насколько он мог вспомнить, действенное ощущение за все время с того момента, как Шуман у него на глазах начал свой последний вираж вокруг пилона, – глубочайшее нежелание выходить наружу, затрагивавшее не столько волю его, сколько самые мышцы. Он направился к стойке; увидев его, хозяин взялся за одну из массивных кружек.
– Кофе?
– Нет, – сказал репортер. – Мне одежда нужна. Пальто. Можете одолжить или дать напрокат за деньги? Я репортер, – добавил он. – Мне надо торчать тут на берегу, пока они не кончат.
– Пальто у меня нет, – сказал хозяин. – Есть брезент, которым я накрываю машину. Можете взять, если обещаете вернуть.
– Конечно, – сказал репортер. Он не стал будить Джиггса; вторично выходя в холод и темноту, он напоминал грязноватую, некрепко и косо поставленную палатку. Брезент был жесткий, его трудно было ухватывать и с ним тяжело было ходить, но, закутавшись в него, он перестал дрожать. Было уже сильно за полночь, и он думал, что машин, стоящих вдоль бульвара по береговой его стороне, поубавилось, – но, оказалось, ошибся. Индивидуально они, возможно, не все были те же, но шеренга как таковая оставалась непрерывной – череда четко высвеченных овальных задних окон с застывшими головами людей, чьи глаза с неподвижным и безропотным терпением смотрели, как и фары машин, вниз, на место событий, хотя как раз сейчас там ровно никаких событий не происходило – землечерпалка бездействовала, присоединенная одинокой стальной пуповиной не к отдельному несчастью, а к ней самой, к беспамятной праматери всех живущих и всех покинутых.